2. Лирический гротеск в стихотворении о.Чухонцева «Двойник».

2. Лирический гротеск в стихотворении о.Чухонцева «Двойник».

На стыке двух течений: традиционалистская проза в её деревенском изводе и фронтовая лирическая повесть.

Тематическое своеобразие:

1.Фронтовая проза. Начинает в формате этого направления. Повесть «Звездопад». «Пастух и пастушка» (читать). «Прокляты и убиты», роман. Повесть «Веселый солдат».

2.«Ясным ли днем». Главный герой – фронтовик – инвалид, должен пройти медкомиссию. В поезде встречает призывников, они развязно себя ведут. Забирает у них гитару и начинает играть и петь, это у него получается. Так их и успокаивает. Восстановлен покой и лад. Вечером идиллический хронотоп. Они с женой в беседке садятся, закат, теплый вечер, начинают петь песни. Социальные мотивы.

«Царь – рыба». Книга новелл. Сибирское село. Разные люди: рыбаки, охотники, браконьеры. Срез жизни в сибирской тайге. Мотивы рождения ребенка, вариантов выбора человеком своей судьбы. Иногда называют книгой экологической. Книга о месте человека в мире. Экология души. Браконьеры наказаны самой судьбой, стечением обстоятельств, гибнут друг за другом.

Повесть «Людочка». О девушке, подвергшейся насилию. Не люди, а человекоподобные существа.

3.Экскурс в прошлое. История и тема детства. Осмысление прошлого. Автобиографический контекст. Довоенное время и довоенная эпоха.

«Последний поклон». Сборник новелл. Отдельные автономные рассказы, но не просто сборник, объединены образом главного героя (взрослеющий мальчик) и мир, окружающий его. «Васюткино озеро». В большинстве рассказов главный герой Витя, автобиографический отчасти персонаж. Черты биографии. Мотив раннего сиротства.

Делится на две части. Первая – истории, которые происходят в жизни мальчика 7-10 лет. Открывает для себя большой мир, столкновение с первыми проблемами, которые надо решить самому. Образ детства, сознание маленького человека. Атмосфера любви и теплоты. Образы бабушки и деда центральные. Пропитан энергией тепла и любви. Жизнь как счастье и чудо. Ответная любовь и тепло. Гимн семейной любви, заботы и ласки.

Вторая часть. Более натуралистичные и суровые, меняется образ мира. Возвращается непутевый отец и забирает Витю с собой. Другая пара бабушки и деда, родители отца. Город, люди с разорванными связями с миром. Разный контингент: ссыльные, крестьяне, уголовники. Ребенок фактически предоставлен самому себе, должен учиться выживать в этом мире.

Читать: «Пастух и пастушка», 3-4 новеллы «Последний поклон» из разных частей.

Особенности поэтики. Стиль формируется на стыке двух противоположных, полярных интонаций. Лирическое начало, даже сентиментальная интонация (особое погружение и внимание к чувствам). С другой стороны, натуралистическое начало, даже самые неприятные детали, жесткая правда, жесткий реализм. Органично сплетает в своем повествовании эти две полярные интонации. Это порождает повышенную эмоциональность у читателя, пробудить универсальные, общие эмоции. Сопереживание, сочувствие героям.

«Пастух и пастушка». Повесть о войне, заканчивается смертью главного героя, тяжелейшие испытания для души и тела. Но и повесть о любви двух юных людей: лейтенанта Борис и Люси. История любви естественна, намеренно заостряет внимание на сентиментальном аспекте. Подзаголовок современная пастораль. Пастораль – одна из форм романного повествования, история любви чистой и преданной, идиллический хронотоп. Пастор – пастух, отсюда и название. Масса аллюзий и ассоциаций. Образы погибших старика и старушки.

Значение сказовой формы в стихотворениях В. Высоцкого «Милицейский протокол», «Диалог у телевизора» и др.

Показательно, что самые смешные "сказовые" тексты Высоцкого, как правило, основаны на далеко выходящих за пределы конкретного "материала" социально-философских метафорах - всегда гротескных. Так, "Диалог у телевизора" строится на последовательном обнажении сходства между телевизионным цирковым представлением и жизнью "простого советского человека", исполненного собственного достоинства. Точно так же "Письмо с Канатчиковой дачи" уподобляет модные мифы массовой культуры, типа бермудского треугольника, клиническому безумию. Друг Сереги из "Милицейского протокола", тот, что "пил из горлышка, с устатку и не евши, / Но как стекло был - остекленевший", блестяще демонстрирует неразделимость конформистских упований на "естественный ход жизни" и хамской безнаказанности:

Теперь дозвольте пару слов без протокола.

Чему нас учат семья и школа?

Что жизнь сама таких накажет строго!

Тут мы согласны - скажи, Серега!

Вот он проснется утром - он, конечно, скажет:

- Пусть жизнь осудит, пусть жизнь накажет!

Так отпустите - вам же легче будет!

Чего возиться, коль жизнь осудит?

Творчество В. Распутина: своеобразие эстетического идеала, конфликты, поэтика. (На анализе 2-3 произведений).

Стержневую линию творчества одного из признанных мастеров "деревенской прозы" Валентина Распутина (р. 1937) составляет исследование конфликта между мудрым мироотношением и немудрым - суетливым ли, внешним, бездумным ли - существованием. В начале этой линии стоит повесть "Последний срок" (1970). Уже здесь Распутин ищет глубинные корни интересующего его конфликта.

Чтобы представить полно и "равноправно" оба противостоящих полюса, автор диалогизирует повествовательный дискурс: в повести есть голос безличного автора-повествователя, непосредственно, драматически изображающего сцены в доме Анны, ее детей их поведение, а с другой стороны - взгляд, мысль и чувство самой Анны, передаваемые с максимальной близостью к зоне речи героини формами несобственно-прямой речи. Две субъектные формы повествования отвечают двум полюсам конфликта. Это создает иллюзию равноправного прения сторон, раздумчивого поиска истины путем сопоставления противоположных позиций, Но на самом деле авторские симпатии изначально отданы одной из сторон, другая - с самого начала предстает в негативном свете.

Далеко не случайно собравшимся в доме по случаю смерти матери детям отведено безличное прямое повествование автора: ведь их духовный мир беден, они утратили благодарную память, в хаосе будней они оборвали связь с Природой (мать в повести Распутина - это и есть природа, родительница, дающая жизнь и мир). Повествователь с какой-то брезгливой тщательностью описывает, как даже в трагические часы умирания Анны они озабочены ужасно мелкими заботами: Люся, например, спешит сшить себе еще при живой матери черное платье, чтоб на похоронах выглядеть приличествующим образом, а Варвара тут же клянчит это платье для своей дочери, Михаил с Ильей запасливо закупают ящик водки - "мать надо проводить как следует". Только в одной главке есть непосредственная передача восприятия мира Люсей, одной из дочерей Анны. Но это как раз тот эпизод, когда Люся проходит по окрестностям своей деревни, и даже в ней, стоящей на крайнем полюсе отчуждения от всего родного, оживает прошлое, взыскующе напоминая о долге перед всем, что дало ей жизнь.

Валентин Распутин ищет корни той душевной толстокожести, которая обнаружилась в сыновьях и дочерях Анны, собравшихся в горький час под крышей родного дома. Не родились же они такими. Не случайно в памяти восьмидесятилетней Анны остались не отнятые временем такие, например, эпизоды: один - когда Варвара, еще совсем малая девчонка, сосредоточенно раскапывала землю щепкой, а другой - когда родился первенец у Михаила. И он, счастливый, ворвался к матери со словами: "Смотри, мать, я от тебя, он от меня, а от него еще кто-нибудь. . . " Это все свидетельства философского потенциала героев: их изначальной способности "чутко и остро удивляться своему существованию, тому, что окружает на каждом шагу", и рано или поздно приходить к мысли о своем участии в "нескончаемой цепи" человеческого существования: "чтобы мир никогда не скудел без людей и не старел без детей". Но потенциал не был реализован, погоня за сиюминутными благами затмила Михаилу и Варваре, Петру и Люсе свет и смысл. Им некогда задуматься, они не развили в себе способность удивляться бытию.

Лишь одна Таньчора сохранила это, идущее из детства сознание своей связи с бытием, благодарное чувство к матери, подавшей ей жизнь. Анне хорошо помнится, как Таньчора, старательно расчесывая ей голову, приговаривала: "Ты у нас, мама, молодец". - "Это еще пошто?" - удивлялась мать. "Потому что ты меня родила, и я теперь живу, а без тебя никто бы меня не родил, так бы я и не увидела белый свет".

Вот отсюда, от искреннего чувства благодарности к породившему тебя миру за нечаянную радость бытия, и идет все то лучшее, нравственно светлое и чистое, чем отличается Таньчора от своих сестер и братьев: и ее чуткость ко всему живому, и радостная бойкость нрава, а главное - нежная любовь к матери, которую не гасят ни время, ни расстояния.

Что же до Анны, то ее-то жизнь была вообще до краев заполнена хлопотами, в которые с раннего утра и до поздней ночи погружена хозяйка, мать, кормилица семьи, работница в поле и огороде. Казалось бы, уж ей-то не до раздумий, уж она-то вовсе далека от всяких там философий, жила, как жилось, и все тут. Но она взыскательно пытает себя теми вопросами, которые принято называть последними и которые далеко не каждый высоколобый интеллектуал наберется мужества поставить перед собой. Чтоб открыть и бережно передать богатейшее содержание духовного мира мудрой старой Анны, автор избрал форму внутреннего монолога героини, стилистически организованного потоком несобственно-прямой речи, где зона автора - это тактичный комментарий к состоянию и слову персонажа:

Знать хотя бы, зачем и для чего она жила, топтала землю и скручивалась в веревку, вынося на себе любой груз? Зачем? Только для себя или для какой-то пользы еще? Кому, для какой забавы, для какого интереса она понадобилась? А оставила после себя другие жизни - хорошо это или плохо? Кто скажет? Кто просветит? Зачем? Выйдет ли из ее жизни хоть капля полезного, жданного дождя, который прольется на жаждущее поле?

Вот на какие вопросы ищет ответы старая Анна. Оглядываясь назад, она видит, что годы ее, "подгоняя друг друга, прошли одинаково в спешке", что вся ее жизнь была "вечная круговерть, в которой ей некогда было вздохнуть и оглядеться "о сторонам, задержать в глазах и в душе красоту земли и неба".

Но хоть некогда было, а все же чуяла Анна эту красоту, знала ее ни с чем не сравнимую цену. Не случайно в ее гаснущей памяти "высветился" именно этот дальний-предальний день:

Она не старуха - нет, она еще в девках, и все вокруг нее молодо, ярко, красиво. Она бредет вдоль берега по теплой, парной после дождя реке, загребая ногами воду и оставляя за собой волну, на которой качаются и лопаются пузырьки. . . Она все бредет и бредет, не спрашивая себя, куда, зачем, для какого удовольствия потом все-таки выходит на берег, ставит свои упругие босые ноги в песок, выдавливая следы, и долго с удивлением смотрит на них, уверяя себя, что она не знает, откуда они взялись. Длинная юбка на ней вымокла и липнет к телу, тогда она весело задирает ее, подтыкает низ за пояс и снова лезет в воду, тихонько смеясь и жалея, что никто ее сейчас не видит. И до того хорошо, счастливо ей жить в эту минуту на свете, смотреть своими глазами на его красоту, находиться среди бурного и радостного, согласного во всем действа вечной жизни, что у нее кружится голова и сладко взволнованно ноет в груди.

Еще и теперь при воспоминании о том дне у старухи замерло сердце: было, и правда было, бог свидетель.

Значит, хоть некогда, а все же "задержала в глазах и в душе красоту земли и неба", сохранила, берегла десятки лет, до последнего часа хранила. Потому что такое сильнее любых иных опор, такое оправдывает все муки, все страдания земные. Уж насколько тяжела доля Анны, как и всякой матери-труженицы, а ведь она никогда не ропщет на жизнь. И вовсе не от рабского покорства судьбе, а от сознания ни с чем не сравнимой радости бытия, к которой ты приобщился на свой - долгий ли, короткий ли, - но свой срок. И в этот отведенный судьбой срок Анна принимала в себя все пережитое, ничего не упустив, ничего не отринув, все радости и все горести. Она поняла всю жизнь как свою мучительную радость.

Отсюда, от мудрого постижения красы бытия, от сознания мучительной радости жизни людской, от гордой ответственности за свой, человеческий, срок на земле идет высочайшая нравственность Анны. Отсюда и ее всепобеждающая любовь к своим грешным "ребятам". Отсюда же и ее строгая требовательность к себе, не позволяющая никаких компромиссов с совестью, недаром она виноватится за давний свой "грех", за то, что ради больной дочки добирала остатки молока у своей Зорьки после колхозной дойки, и хоть Мирониха ее вполне оправдывает, однако сама Анна себя не прощает, "стыд, его не отмоешь", - говорит она. И твердость Анны в расчете со злом тоже определяется ее верным нравственным чувством: односельчанам надолго запомнился случай, когда Анна "в упор из обоих стволов посолила задницу" зверюге, Денису-караульщику, в отместку за пораненного им ребенка. . .

За всю свою долгую и трудную жизнь Анна нигде и ни в чем не поступилась совестью. Поэтому она и гордится прожитой жизнью, и достойно уходит: "Вот и побыла она человеком, познала его царство. Аминь".

Внесубъектный мир, окружающий в "Последнем сроке" героев, тоже выступает средством подтверждения правоты мудрой философии старой Анны. Да, вокруг нее самая что ни на есть сиюминутная, сегодняшняя, легко узнаваемая повседневная наша жизнь. В ней, не исключая друг друга, а как бы отсвечивая друг в друге, живут печальное и веселое, высокое и низкое, конец и начало жизни. Рядом со старой Анной есть ее любимица, внучка Нинка (та, что свою попку от курицы спасала), есть и веселая, неунывающая верная подружка Мирониха, с которой Анна ведет напоследок "грешные" разговоры, приправленные соленой шуткой. В повести есть и высокая "судная ночь", когда Анна приуготовляется к смерти, есть и поразительная по силе трагизма сцена, когда Анна учит Варвару причету, но есть и традиционные деревенские розыгрыши (например, байка про то, как зять тещу обманул, и т. п. ). Во всем этом воплотилась та самая мучительная радость бытия, которую постигла мудрая русская женщина, мать и работница.

В многоцветном мире народной жизни Валентин Распутин ищет хранителей его векового опыта, носителей его разума, верных исполнителей его. нравственных заветов. Ищет вполне целенаправленно. "Меня всегда привлекали, - рассказывал писатель, - образы простых женщин, отличающихся самоотверженностью, добротой, способностью понимать другого. . . В сибирских деревнях постоянно встречаю женщин с сильными характерами. Их знают односельчане, к ним идут советоваться, жаловаться, просить поддержки. . . "

Сила характеров любимых героев Распутина - в мудрости, которая представляет собой гармоническое единство всех граней народного миропонимания и мироотношения. Эти люди, как золотые самородки в рудной породе, они создают мощное силовое поле моральных принципов и норм, они задают тон, накал духовной жизни народа.

Однако Распутину же принадлежит и следующее высказывание:

"Холодное и бездушное обожествление всего народа ничего хорошего нам принести не может, и сегодня приходится признать, что и моральное и физическое здоровье некоторых наших в широком смысле слова односельчан, мягко выражаясь, не стало намного лучше, чем было, положим, тридцать лет назад, даже и в трудные послевоенные времена. И кому, как не писателю, болеющему и радеющему за истинные интересы народа, не сказать об этом откровенно?! Кому, как не ему, спросить: "Что с нами, дорогие односельчане? Куда мы правим? Куда мы этаким образом придем?!" На то он и совесть народная, чтобы не молчать в тряпочку"*39.

Подобное взыскательное обращение к своему народу было необычно для тех отношений между художником и народом, которое определялось соцреалистическим каноном. Но, предлагая дифференциацию понятий "народ" и "население", Распутин исходит из того, что нравственные и духовные основы нации, ее генетические корни изначально здоровы и благостны, а дурное привносится извне, от чуждых веяний. Поэтому главную причину нравственного упадка в народе писатель объясняет прежде всего утратой душевной связи человека со своими корнями.

Традиции серебряного века в современной поэзии. (А. Тарковский , С. Липкин, А. Кушнер, И. Лиснянская, В. Чичибабин, О. Чухонцев, Л. Миллер, М. Петров и др., - творчество одного из авторов по выбору студента).

Александр Кушнер (р. 1936) переводит коллизии Ахмадулиной в план психологического реализма. И там, где у Ахмадулиной звучали романтические ламентации, у Кушнера звучит строгий мотив стоицизма. Точно об этом сказал Иосиф Бродский: "Поэтика Кушнера, говоря коротко, поэтика стоицизма, и стоицизм этот тем более убедителен и, я бы добавил, заражающ, что он не результат рационального выбора, но суть выдох или послесловие невероятно напряженной душевной деятельности"*162. Кушнеровский стоицизм абсолютно не романтичен, а, скорее, прозаичен. В отличие от Ахмадулиной, Кушнер сознательно избегает трагической позы и интонации ("трагическое миросозерцанье тем плохо, что оно высокомерно. . . "). Он не разделяет ахмадулинской веры в способность поэзии пересоздавать мир. Мироздание, по Кушнеру, выглядит холодным, лишенным опеки высших сил. Мотив экзистенциального одиночества, как бы продолжающий мотивы лирики И. Анненского, звучит у Кушнера с редким постоянством: ". . . но бога не было вверху, / Чтоб оправдать тщету земную. <. > Соломки не было такой, / Чтоб, ухватившись, задержаться", - это из сборника "Приметы" (1969). А вот из книги "Таврический сад" (1984): "Как в мире холодно! Метель взбивает пену. / Не возвратит никто погибшего стиха"; ". . . но так же нет защиты, / И колет тот же луч, и дышит та же тьма"; "человек недоволен: по-прежнему плохо со смыслом/ жизни; нечем помочь человеку. . . " Если в ранних стихах еще звучала надежда найти смысл бытия в повторах, в некоем надысторическом ритме, пронизывающем времена ("Два наводненья, с разницей в сто лет, / Не проливают ли какой-то свет/ На смысл всего?"), то позднее, в 1970-е и 1980-е годы, повторяемость воспринимается Кушнером как знак безнадежности: "А воз и ныне там, где был он найден нами. / Что делать? Вылеплен так грубо человек. Он не меняется с веками. . . Известно каждому, что входит в ту поклажу:/ Любоначалие, жестокость, зависть, лесть. . . "; а поиски высшего смысла бытия пресекаются с нескрываемым раздражением: "Где же смысл? Нету смысла. Без паники!/ Еще раз - разговор ни о чем!"

Однако трезвое знание о безнадежности мироустройства не вызывает у Кушнера отчаяния. У редкого современного поэта так часто и так искренне, как у Кушнера, звучат пастернаковские ноты восторга перед чудом жизни. Бога нет на небесах, но зато Он есть "там, где ты о нем подумал, - / над строкой любимого стиха, я в скверике под вязом, / И в море под звездой <. > И может быть, ему милее наши дни, / чем пыл священный тот, - ведь он менялся с нами". "Смысла нет", "нечем помочь человеку", но "зато хорошо со скворцом и сиренью, которая шапкой нависла и в лицо ему дышит безгрешно, бездумно, свежо". Человечество не становится лучше, и никакие усилия культуры не в состоянии уменьшить власть дикости и зла, но в этой безнадежности суть единство культуры и истории: "Иначе разве бы мы древних понимали?/ Как я люблю свои единственные дни!/ И вы не сдвинули, и мы не совладали/ Средь споров, окриков, вражды и толкотни".

Такая поэтическая логика глубоко характерна для Кушнера. Принципиально избегая глобальных ответов на "проклятые вопросы", принимая экзистенциальное одиночество и холод мироздания как данность, Кушнер, иной раз с дидактической назидательностью, настаивает на превосходстве жизни над ее смыслом (по его убеждению, заведомо мнимым либо вовсе отсутствующим). Стоицизм Кушнера строится на двух, на первый взгляд, противоположных основаниях. С одной стороны - "чудо жизни", предстающее в "мимолетностях" повседневности и природы: "какое счастье, благодать/ ложиться, укрываться, / с тобою рядом засыпать, / с тобою просыпаться!"; "Но как набраться храбрости такой, / чтоб объявить, что радость - под рукой, / наперекор сновидцам знаменитым!"; "О до чего ж эта жизнь хороша и сладка, / шелка нежней, бархатистого склона покатей!" Каждый пустяк, мелочь, деталь, выхваченные "пристальным зреньем с ощущеньем точности в глазу", даруют "предметную связь с этим миром". Вот, скажем, кушнеровский гимн скатерти:

Скатерть, радость, благодать!см. цит

"Вечность - это расширенье всех мимолетностей земных" под этой формулой Кушнера подписался бы и Набоков.

С другой стороны - безнадежности мироустройства противоположны искусство, творчество, прежде всего потому, что именно они вносят в мир "строй": "Чему стихи нас учат? Строю. / Точнее, стройности. Добру". Кушнер воспринимает это противостояние достаточно драматично: "Потому и порядок такой на столе, / чтобы оползень жизни сдержать, / так сажают кустарник на слабой земле/ и воюют за каждую пядь". А дальше в этом же стихотворении из сборника "Письмо" (1974) появятся "те же трещины, та же борьба", похожий "на изрытую землю" черновик, героически-отчаянное "дальше некуда нам отступать", "твой последний плацдарм и рубеж" - "под лампой на тесном столе". Тот же семантический ряд возникает и в других поэтических манифестах Кушнера: "Но силы нужны и отвага/ сидеть под таким сквозняком!/ И вся-то защита - бумага/ да лампа над тесным столом"; "Стихов дорогое убранство, / их шепот, и говор и спесь - / клочок золотого пространства, / тобой отвоеванный здесь. / Не столько у вечности, сколько/ у выпуклой этой страны, / где Кама, и Лена, и Волга - / и те, посмотреть, не видны". Такое нагнетание военной риторики редкостно для неоакмеизма, и для Кушнера в особенности. По-видимому, все дело в остроте конфликта между искусством и бытием, а точнее, между творчеством и Россией как мощной, самой историей выкованной, метафорой экзистенциальной заброшенности. Как отмечал Д. С. Лихачев, в хронотопе поэзии Кушнера памятные места русской культуры неизбежно трагедийны и потому органически включены в ряд древних архетипов смерти: Черная речка в поэтическом мире Кушнера непосредственно вливается в "Стикс, Коцит и Ахеронт".

Но из чего складывается та угрожающая стихия, от которой поэт заслоняется листом бумаги? Не из тех ли деталей "таинственного бытия", которые он воспевает в своих одах "мимолетностям"? "Я драм боюсь, Эсхил. / Со всех сторон обступят, / обхватят, оплетут, как цепкою лозой, / безвыходные сны, бесстыдные невзгоды, / бессмертная латынь рецептов и микстур. . . " Недаром Кушнер настаивает на том, что родство с мирозданием оплачивается в первую очередь страхом, сознанием собственной малости, уязвимости, беззащитности: "Жучок, товарищ мой, / зазорный брат забытый, / засунутый бог весть в какую пыль, / сухой, запуганный, - задет слепой твоей обидой, / что вижу? Голый страх, защитный страх живой. . . / Не память, не любовь, / не жажда приключений/ роднит живущих нас, / не поиски добра, / а страх, бессмертный страх. . . "

Противоречие очевидно, а главное, Кушнер и не пытается его скрыть: его лирический герой одновременно причастен и хаосу повседневности и высокому строю искусства - и в равной мере дорожит "веком и мигом", уверенный, что между ними "особенной разницы нет". Он не выбирает между ними. Он пытается уравновесить одно другим. Он разрушает антитезу, его интересует связь.

Создаваемый Кушнером образ культуры принципиально открыт для повседневной "прозаики", демонстративно не торжествен, не героичен, не абсолютен. Символ пророческой, мессианской роли поэта - шестикрылый серафим, появляясь посреди ленинградской квартиры, поражает у Кушнера своей неуместностью: "Он встал в ленинградской квартире, / расправив среди тишины/ шесть крыл, из которых четыре, / я знаю, ему не нужны. / Вдруг сделалось пусто и звонко, / как будто нам отперли зал. / - Смотри, ты разбудишь ребенка! - / Я чудному гостю сказал". Императивная героика, завещанная русской культурой, встречает у лирического героя Кушнера неприятие и отторжение: "Жить надо. . . - / в дневнике есть запись у Толстого, / Как если б умирал ребенок за стеной. / Жить надо на краю. . . чего? Беды, обрыва, / отчаянья, любви, все время этот край/ держа перед собой, мучительно, пытливо, / жить надо. . . не могу так жить, / не принуждай!" Откуда такая вспышка раздражения против Толстого? Вероятно, дело в том, что выставленная на край бездны, лишенная контакта с прозаическими "мимолетностями", культура становится догмой, высокомерной "диктатурой совести" над душой частного человека - т. е. , в конечном счете, формой несвободы. Права И. Роднянская, которая еще в 1970-е годы писала о том, что Кушнер "воскресил для нашей поэзии "частного человека", столкнув его конечную участь с необозримым культурно-историческим, географическим и космическим пространством"*163. Именно с позиции "частного человека", ждущего от культуры реальной помощи, а не очередного окрика или, того хуже, унижения, Кушнер "предъявляет культуре счет, который та не в силах оплатить"*164.

Кушнер лелеет иной образ культуры, насквозь прозаический, не отъединенный от быта, а сплетенный с ним нерасторжимо:

Эти вечные счеты, расчеты, долги см. цит

Причастность суетной стороне существования, ненадмирность поэзии служит для Кушнера доказательством ее истинности и точности. Истинности, потому что поэту не понаслышке знакомо то неизбывное бытовое присутствие страха бездны, преследующее кушнеровского частного человека - идеального читателя ("Снова дикая кошка бежит по пятам, приближается время платить по счетам, все страшней ее взгляды. . . "). Точности, потому что соседство с цифрой не может не бросить отсвет на стихи переводя идею "долгов" в иное измерение, но не лишая ее конкретной, неуступчивой определенности. Точность - это у Кушнера синоним честности, строгости к самому себе. Вот почему он (в гораздо более позднем стихотворении) воскликнет: "Поэзия, следи за пустяком, / сперва за пустяком, потом за смыслом".

Память культуры у Кушнера решительно противоположна утопии золотого века, и погружение в ее глубины ни в коем случае не сулит облегчения от вседневных забот. Наоборот, Кушнер последовательно обытовляет образ культуры. Он вступает в диалог с Державиным, глядя на его солонку. Он дорожит открытием, что "вся Троя - с этот дворик, вся Троя - с эту детскую площадку. . . " Он клянется: "я б отдал многое, чтоб разглядеть в упор, допустим, / римлянина письменный прибор". Он пишет стихи об очках Зощенко, о сахарнице Лидии Гинзбург, равно как о серванте минского производства как о фрагментах культуры своего поколения и о "чужих мерседесах" как о символах незнакомой культуры, оформляющих все те же, что и всегда, "проблемы с мирозданьем". "Говорю тебе: этот пиджак/ будет так через тысячу лет драгоценен, / как тога, как стяг крестоносца, утративший цвет. / Говорю тебе: это очки. Говорю тебе: этот сарай. . . / Синеокого смысла пучки, чудо, лезущее через край". Кушнер действительно умеет передать вкус и интонацию целой культуры через мелочь, пустяк, завитушку. Так, например, блестящее стихотворение "Воспоминание" (1979), лаконически-сдержанный портрет трагедии целого поколения русских интеллигентов построен на "детальке" мемуарного или документального стиля - кратком, почти канцелярском, предварении в скобках будущей судьбы эпизодического персонажа:

Н. В. была смешливою моей см. цит

В итоге последовательного развертывания этого микроэлемента "чужого стиля" поверх прямого плана на ситуации из повседневной жизни умных и чистых молодых людей начала века накладывается картина, схожая с финалом шекспировской трагедии - с грудой трупов посреди сцены. К концу стихотворения конфликт между этими двумя планами нарастает почти до точки взрыва - но ни взрыва не происходит, ни облегчения не наступает: ". . . и до сих пор я помню тот закат, / жемчужный блеск уснувшего квартала, / потом за мной зашел мой старший брат/ (расстрелянный в тридцать седьмом), светало. . . "

Так у Кушнера всегда или почти всегда*165. Открывая культуру для прозы жизни, Кушнер лишает этот мир статуса убежища от бедствий истории и хаоса бытия. Он делает культуру уязвимой, но тем самым он добивается эффекта, который ему важнее преодоленных противоречий с временем: живой, конкретной, тактильной связи с другим (временем, поколением, человеком, опытом). В одном из самых знаменитых своих стихотворений "Пойдем же вдоль Мойки, вдоль Мойки. . . " (из сборника 1974 года "Письмо") Кушнер острее, чем где бы то ни было, выразил этот пафос связи, ни в коем случае не преодолевающий трагизм существования, а размыкающий его обоюдно - в бесконечность культурной памяти для настоящего и в бесконечность настоящего для культурных памятников прошлого. Из этой нервной и тревожной связи и складывается вечность, по Кушнеру:

Пойдем же по самому краю см. цит

Формы этой связи - самодостаточной, не разрешающей а скорее, подчеркивающей извечный конфликт между частным человеком и холодом мира - у Кушнера многообразны и изменчивы. Начинает он (в стихах 1960-х годов, сборники "Первое впечатление", 1962; "Ночной дозор", 1966; "Приметы", 1969) с радостного узнавания цитаты в повседневности, в "мимолетностях": "Мой сад с каждым днем увядает". / И мой увядает! И мой!" Пестрая и не слишком гармоничная жизнь сознательно (стоически!) подгоняется под культурный канон: "И ты не дремлешь, друг прелестный, / а щеки варежками трешь. <. >/ И я усилием привычным/ вернуть стараюсь красоту/ домам и скверам безразличным, / и пешеходу на мосту. / И пропускаю свой автобус, / и замерзаю весь в снегу, / но жить, покуда этот фокус/ мне не удался, не могу".

Позднее возникают сомнения в правомерности этой стратегии: такой путь нацелен на облегчение сегодняшней драмы, такой подход высокомерно игнорирует самостоятельное значение "прозаики", подменяя ее уже преодоленной в искусстве болью прошлого: "Но совестно играть в печаль чужую". Новый вариант возникает у Кушнера в стихах 1970-х годов (сборники "Письмо", 1974; "Прямая речь", 1975; "Голос", 1978): точкой отсчета здесь становится опыт повседневности, именно он проецируется на культурную память. Так, Кушнер, конечно, знает о трагическом значении "советского периода" в жизни и смерти Блока, но его не может не радовать тот факт, что Блок "захватил/ другую эпоху, ходил/ за справками и на собранье. <. > / Дежурства. Жилплощадь. Зарплата. / Зато - у нас общий язык. Начну предложенье - он вмиг/ поймет. Продолжать мне не надо". Искомая связь возможна даже через убогий советский "новояз". Более того, связь тем ощутимей, когда она зияюще отсутствует. Так, в стихотворении "Посещение" предпринимается попытка разыграть на материале собственной судьбы пушкинское "Вновь я посетил. . . ": "Я тоже посетил/ ту местность, где светил/ мне в молодости луч. . . " Однако результат прямо противоположный ничто не воскресает, все умерло бесповоротно: "И никаких примет, и никаких следов. / И молодости след растаял и простыл. <. > Неузнаваем лик земли - / и грустно так, как будто сполз ледник, / и слой нарос на слой. . . " Однако тем значительнее финал стихотворения, вопреки разрушению перекликающийся с финалом пушкинского шедевра. У Кушнера "Здравствуй, племя, младое, незнакомое" добывается заново и оплачивается незаемной горькой ценой: осознанием уничтожения как парадоксальной формы связи между поколениями*166:

И знаешь: даже рад см. цит.

В стихах 1980-х и 1990-х годов (сборники "Таврический сад", 1984; "Дневные сны", 1986; "Живая изгородь", 1988; "Ночная музыка", 1991; "На сумрачной звезде", 1994; "Из новых стихов", 1996) происходит переосмысление самой культурной традиции: она все более последовательно осознается Кушнером не как идеальный мир чистых гармоний, а как опыт "прозаики", мелочей, страстишек, дрязг и мимолетных прозрений, отпечатавшийся навеки в архетипических образах, сюжетах, фразах. В сущности, опять-таки происходит узнавание повседневного в вечном, но уже окрашенное холодноватым скепсисом и иронической горечью: "Если правда, что Чехов с Толстым/ говорили впервые в пруду, / по колено в нем стоя, / то как же Господь ерунду/ обожает. <. > Это в чеховском было рассказе уже. / И, наверное, Бог, улыбаясь, прозаик в душе. <. > Мир мелочей, / перетянутых в талии платьев, / палящих лучей, золотых головастиков. . . Бог/ разговором задет, не Уверен, / есть общая мысль у него или нет?"

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎