Дана Сидерос. КОСТОЧКИ ЩУЧЬЕЙ РЕЧИ
Третий раз тебе повторяю, верни мне мать. я вспорю твоё брюхо, напихаю камней и веток.
Рыба бьется, как рыба об лёд, объясняет и так и этак, но сдается и понимает, что проще дать. Не отпустишь на волю старуху добром, ну что ж — брось под печь моё слово, спи себе на полатях. Слышь, она придёт не одна, ты готов принять их? Всех ли знаешь ты, недоумок, кого зовёшь?
Он врывается в избу, рукавом утирая лоб, вносит запах браги и пота -- дух человечий. И швыряет в подпечье косточки щучьей речи, щучью песню мычит в теплый зев, свиристит в хайло.
К ночи печка проснётся, застонет и задрожит, отзываясь на странный стрёкот в далекой чаще: и родит их — в золе и глине, слепых, молчащих — одного за одним, дымящихся, как коржи.
Завизжат невестки, братья выкатятся, бранясь.
Первой встанет она, или некто в её обличьи, вскинув тощие руки, вертя головой по-птичьи, выдыхая с кошмарным хрипом мальков и грязь. За спиной отец -- опалённая борода. Следом старшие сёстры -- беззубы, простоволосы. И десятки других: все, как он, черны и курносы, держат копья, кирки и клещи, серпы и косы. Ходят, шарят ладонями, трогают всё без спроса, кружат, мнутся, зудят, как осы, скрежещут "дай”.
Он влезает на печку, спасаясь, как от реки, от кишащих внизу голов, и локтей, и пальцев. Печь срывают с помоста под хохот "пора купаться" и выплескивают во двор, как мосол с водицей, выбив дому родному и рёбра, и позвонки.
Поднимают на плечи, покачивая, несут, подминая случайно встреченных на дороге. Все: поеденные чумой, порубленные в овраге, изведенные голодом, смолотые в остроге, отравившиеся полынью, угодившие в полынью. Дура, просто верни мне мать.
Все шагают к царю -- немного потолковать.
Вот, к примеру, этому дубу почти сто лет, важно сообщает экскурсовод.
Бабушка гладит кудри корней бугристой рукой, что ж он дохляк такой?
Так задумано, объясняю, японскими мастерами. В корзинке, допустим, кошка, геккон в террариуме. Представь, у тебя есть дуб, ручной, вот такая кроха.
Недокармливают, заключает бабушка. Да, говорю, кормят плохо.
Час еще мы гуляем под руку по зеленому павильону. Я глазею на живописный вяз, поразительную лиану, на волшебную вишню в плошке, всю в зефирном цвету. Бабушка -- на горбуна, голодного, сироту.
Выходные она в тоске поляну за домом косит. В понедельник утром в сберкассе, вот не смела трогать, да видно пора посметь, просит выдать деньги, скопленные на смерть.
И в обед, на коляске брата, почившего год назад, ввозит маленький старый дуб в свой маленький старый сад. Драгоценную плошку, вышвыривает сердито. Посмотри, сколько здесь земли, небось не видал земли-то. Как там звался стиль этих пыток? Мы им покажем стиль!
Дуб приживается через месяц и начинает расти.
Просыпаюсь от странных подземных толчков, подскакиваю с кровати. Свет небесный рассыпан на миллионы пляшущих пятен. Бесконечная крона укрыла город и десяток окрестных сёл. В месте бабушкиного дома, в месте бабушкиного сада — облака подпирает ствол.
На дубовом листе (формата А3) записка: Здесь чудный вид. Береги себя в меру, вползай, как сможешь. Обнимаю, живи.
Берегу себя в меру. Вползти никак — дуб у нас тут теперь святыня. Вокруг хороводят попы, спецкоры, менты и их понятые, биологи и туристы, русалки в зеленых побегах кос.
Кстати, осенью с неба падают желуди величиной с арбуз.
Пришедший потеет, клетчатый мнёт засаленный, дышит тяжко, не сбросил еще маеты вокзальной. А у хозяина белая печь с изразцами, стол мореного дуба, ниша с ларцами.
Хозяин выходит выспавшийся, степенный. Пришедший ныряет к нему дельфином, брызгая пеной. Кровати панцирные голодают, начальник, беснуются, бьют копытом, визжат ночами, нянечке ногу отгрызли третьего дня, едва откачали. Чавкают сливами стылые душевые, надобны свежие, теплые и живые. Кто говорил, жратвы хватит с горочкой, уж не вы ли? Пришлите молочных новеньких тыщу другую, а мы вам старших сторгуем. Ими стальные хрустят, только забрасывать успевай.
Хозяин колонна черная, на колонне хмурится голова. Какой я тебе начальник, убогий, уймись уже, проходи, отдохни с дороги. Чаю выпей, стальные сыты и не твоя забота, беды ваши уладим, вышлем пока кого-то, вы пока продержитесь месяц-другой. Дальше закон продавим -- хлынут рекой. Там уж не то что от голода вас избавим, сможешь тропинки на даче мостить зубами.
Приезжий пятится, крестится, не может остановиться, отвергает и чай, и коньяк, и суп из домашней птицы. Думает только: вроде старинный дом, а не скрипят половицы. Идет, не оглядываясь, к подъехавшему хюндаю, шеей чувствует -- наблюдают.
Хозяин гудит в телефон: день добрый, у нас всё в силе? Поглаживая занавесочку в русском стиле.
Бабка вставала ночами, хотела ехать куда-то. Когда просыпалась взрослой -- одевалась сама и шла. Мы поймали ее однажды уже на краю села, и еще удивлялись, откуда сила солдата в этом зяблике, в ней же сердце видно наполовину, как через истлевшую мешковину. А когда просыпалась девочкой Нюрой, молочной, малой, рыдала, захлебываясь, просилась к маме, к зимующим в доме козам за теплую печь. И вот тут её было не угомонить, не отвлечь.
Пёс, едва теплело на улице, начинал таранить ворота, принимался делать подкоп, скулил, выкликал кого-то. Мы распахивали калитку, он мчался до поворота и стоял там, растерянный, сам не зная, что ищет, брёл понуро обратно, неделю отказывался от пищи. А потом ничего, приходил в себя, целый год был нам славным псом. Но весной повторялось всё.
Часто снится: иду в степи, с каждым шагом в неё врастая, чужой невесомой поступью, бесшумно, как лис. И какие-то первые встречные со смутно родными чертами говорят мне: "Что-то ты долго, мы тебя заждались".
Вскакиваю на вдохе, судорожном, свистящем, три минуты соображаю, кто я и где. Я найду вас, приеду, но пока еще много дел. Нужно лелеять своих, выбрасывать вещи, греться в желтых заплатах света на сизом снегу у дома -- второклассником, потерявшим ключи; тормошить обессилевшего: поднимайся, давай, идём, а, говори со мной хоть на рыбьем, главное, не молчи. Я отвечу по-рыбьи: помашу тебе плавниками, потанцую на льду, смешно похлопаю ртом.
Где-то в серых волнах ковыля есть нагретый на солнце камень. Но к нему я пойду потом.
Старый голем с надтреснутым голосом и облупленным жбаном -- говорит: мы такой народ, что поделаешь, не судьба нам завести свой дом и щенка, нянчить мелочь, гладить невесту. Покачал безмозглую амфору -- ставь на место.
Говорит: когда от меня останутся черепки, их раздавят в крошку, вмешают в глину, взятую у реки, так я стану тарелкой, крынкой или птицей на изразце. Или вновь человеком, вот как сейчас, но без выбоин на лице.
Говорит, да, я слышал, что можно вклеить фарфор, но меня сотворил гончар, а не бутафор, меня оживило слово, и оно же держит в рассудке, даже если слышу вранье которые сутки.
Ты такой же, как я, терракотовый и неровный, значит, где-то внутри есть текст, поищи, напряги нейроны. Текст ворочается в грудине и еще не истлел пока. Только этим ты отличаешься от горшка.
ДЕНЬ ГОРОДА
Дитя выпрыгивает на сцену: косички, коленки, румяна, сарафан-колокольчик. Под черным помостом электрики, клерки, калеки. Толпа свистит и клокочет. Она выставляет пяточку, как учили, старательно тянет носочек. Поёт:
"Как весной по бурому снегу мы ходили в лес, во лесочек, отпусти, медведица, сына погостить у нас на деревне!"
Под землей громово вздыхает и скулит во сне кто-то древний. Помнит: колья, силок, страшно воет мать, и рывок в бурелом не глядя.
"Как гостил медвежий сыночек на дворе у нашего дяди. Кушай, мишка, теплые сливки. Кушай, мишка, пряник печатный".
Помнит дымную печь, белоснежную грудь, человечьи песни ночами. Открывает глаза, тянет носом воздух, морщится от света и вони.
"Приходили к мишке старухи, подарили зипун червонный. Приходили девушки к мишке, подарили веночек алый".
Слышит песню далекую, детский голос, рыхлый гул нетрезвого зала. Распрямляет лапы, спиной взрывая старый склад, поросший бурьяном.
"Поднесли весёлого мёду, выпил мишка, сделался пьяным и пошёл плясать по деревне, петь свои дубовые песни".
В три прыжка покрывает путь от глухих окраин до Пресни. Помнит крики мужчин, блеск кривых ножей, хищные, багровые лица.
"Целый день плясал, утомился, охнул, на бревно повалился. Принесу я мишке водицы, пей, мой братик, пей, медвежонок".
Помнит на холме за деревней пятачок земли обожженный, как кусает в ужасе воздух, путы рвет и давится воем. К жизни, уходящей из горла, припадает ртом лучший воин.
Помнит, круглую чашу несут, девочка кланяется. Стемнело.
Девочка кланяется в шелесте рук, как в лесу, гольфам своим белым. Кто-то шепотом: поют же попсу, там другой финал, мне бабушка пела.
У моей улицы от ремонтных работ трещины, все её рёбра, все повороты болят. Вдоль моей улицы, в красных крестах, присмиревшие, приговорённые тополя.
На моей улице, лопоухие, длинные дети в зелёной форме из Чернышевских казарм. У ворот женщины с булками, мандаринами. Дети выходят к объятиям, мнутся, прячут глаза.
Как в пионерлагере, ну не целуй, не мучь его, он уже взрослый, смотрят же, смотрят же пацаны. Скоро им всем экскурсия: сквозь города дремучие, прямо с моей улицы -- к краю страны.
И пойдут, хмурые, строимся, дети, парами. Тех, кто отстал, ласково подтолкнём. В спину бьют маршами, щупают мрак фарами, поп с кадилом по следу прёт, как отец с ремнём.
В южной земле здорово всходят мятные пряники -- землю везут родичам, всё для своих, в дом. На сувенир, горсточку маме, горстку племяннику. Кто наберёт подошвами, кто наберёт ртом.
На моей улице моют асфальт вечером. Хор за стеной с грохотом страшно вопит гимн. Слить бы финал, Господи, чтобы сказать нечего, слабый чтобы, вне логики, чтобы он был другим.
МАЙСКИЙ ШЕСТОЙ
Вручили открытку, грамоту и часы, большие, с орфографической в гравировке. Трамвай в полутьме смотрел на него, как сыч, белесыми плошками фар. Он ушел, неловкий, впервые почувствовав вес стариковских ног, впервые себя увидев в ночных витринах. Деревья шептали вслед, как в плохом кино: "Ну всё, пересох -- и знаешь это, не ври нам".
Он встал в понедельник, вышел во двор сидеть, дышал и моргал на лавочке под рябиной. Проснулся во вторник, вышел во двор сидеть, кормить черствой булкой выводок голубиный, ходить вдоль аллеи: лавочки и фонтан, коляски и собачонки. Проснулся в среду, побрился и причесался, достал наган и двинул в своё депо, не спеша, к обеду.
"Ну что ж, проходи, трудолюбие не порок, заглядывай после смены, выпьем по кружке", -- промямлил начальник, нервно лучась добром и глаз не сводя с парящей у носа мушки. Тут просится лирика: новенькая листва, за красным вагоном шлейф из детского смеха. Но он просто взвел курок, просто сел в трамвай, поправил фуражку, выдохнул и поехал.
Дальнейшее мы узнали из новостей. Он шел напролом, вопила Волоколамка, тащили четвероногие всех мастей весенних хозяев, как бурлаки, на лямках. Угрюмые серые рыцари в камуфле толпились на остановках, кричали в рупор. С отчаянным звоном он въехал в весенний лес, где ветки хлестали бока трамвайного крупа. Стрелял на Пехотной в воздух, вопил "ура" и улицу чьей-то свободы с разгона резал, вознесся с моста Восточного сразу в рай, минуя канал, просто вздернув на небо рельсы.
Ну да, сочиняю. Хочу приукрасить быт. Но я над собой работаю -- вру всё реже. На первой же остановке он был убит. Как пишут в газетах "блокирован, обезврежен”. Я еду трамваем, дряхлым, совсем пустым железным китом: днем ты криль, но в ночи — Иона. Вот голос в динамике дернулся и застыл, подстреленный треском помех и трамвайным звоном.
ЧЕРНО-БЕЛАЯ СКАЗКА
Финал. Медвежата Ваню хоронят: рыдает Круть, воет Верть.
Счастливый Кащей приводит в хоромы Марену, царевну-смерть.
При ней он притих и дышать боится, косица её густа, она и певунья, и танцовщица, и жуткая красота. Он пляской её насладился вдоволь, везде, где она прошла -- чернеют пожарища, плачут вдовы, до горизонта тела. Он хочет её целовать, лелеять и Машенькой называть. Она доедает белую лебедь, ссыпает пух в рукава: рукою махнёт -- разольётся полночь и снегом укроет степь.
Волчица и ворон спешат на помощь Ивану. Не ждёт гостей наивный Кащей, он влюблён, беспечен, от страсти почти что пьян. Он гладит её ледяные плечи и шепчет "моя, моя".
Волчица и ворон несут бутыли с живой и мёртвой водой. Иван ворочается в могиле, выпрастывает ладонь из рыхлой земли, и рычит, копая, и дышит, как дикий вепрь.
Кащей тихо шепчет "поспи, родная", на ключ запирая дверь.
Иван улыбается жизни новой, в котомке его звенят четыре невиданные подковы для сказочного коня.
Когда он верхом перейдёт границу, влетит в кащеев предел, Марена проснётся в своей темнице; струится, как змей в воде, коса по подушке, в глазах-колодцах -- огни торфяных болот. Марена проснётся и улыбнётся, и песенку запоёт:
"Смородина-речка, гори, разлейся, покинь свои берега. Зверушка и птица, беги из леса, чуть только почуешь гарь. Идёт мой любимый -- луна, прикройся, дрожи от страха, земля. Он съест всё живое, он выпьет росы, сожнёт поля ковыля; ручей говорливый, проворный, длинный схоронит в мерзлой земле; нетронутый снег окропит калиной, ломая девственный лес".
Кровит небосвод на вечерней заре. Нам всё ясно. Окончен сказ. Иван наступает, поёт царевна, горит и чадит река.
Кащей беспокойно во сне бормочет, да не разберешь слова. Он станет бессмертным сегодня ночью. Уже часа через два.
Об авторе: ДАНА СИДЕРОС
Родилась в Казани, живу в Москве, работаю детским иллюстратором и концепт-художником. Написала две книги стихов, "Шутки кончились" (2011) и "Ученик дурака" (2015) и одну маленькую пьесу. Стихи публиковались в "Конце эпохи", "Новом Береге", "Гвидеоне", "ШО" и "Контрабанде".