Глеб Шульпяков. ЖЁЛУДЬ. Книга стихотворений (2007)

Глеб Шульпяков. ЖЁЛУДЬ. Книга стихотворений (2007)

«Жёлудь» — вторая книга стихотворений поэта. В нее вошли как хорошо известные читателю стихи и поэмы, так и совсем новые, составившие первую часть книги. Поэзия Шульпякова прошла испытание классическими размерами русского стиха — и стиха свободного, евро- пейского. Перед читателем попытка соединить роман и лирику, повествование и озарение. Это стихи, которые ведут вас по закоулкам городов мира — и незаметно приводят в лабиринты души и разума. В стихотворениях нередко возникает образ восточного базара, роскошного и жестокого, где легко заблудиться и стать очарованным пленником запахов, красок и форм, которыми так богата поэзия Глеба Шульпякова.

ЖЁЛУДЬ

1. Жёлудь

невысокий мужчина в очках с бородой на чужом языке у меня под луной раскрывает, как рыба, немые слова, я не сплю, ты не спишь, и гудит голова — значит, что-то и вправду случилось со мной, пела птичка на ветке, да стала совой, на своем языке что-то тихо бубнит и летит в темноте сквозь густой алфавит

выпускаешь из рук, и бежит по рукам в темноту эта белая нить, распуская невидимый свитер, — а на площади рядом с вокзалом слепой какаду составляет словечки из мелко нарезанных литер; отыграет мазурка, закончится желтый перрон, будет ветер гонять по углам голубиные перья — эта белая нить, что когда-то водила пером, а теперь запускает на небо воздушного зверя

в зябких мечетях души бормочет голос, который не слышно толком, красный над городом кружит кочет и притворяется серым волком — сколько еще мне бойниц и башен? улиц-ключей на крюках базара? город ночной бородой погашен и превращается в минотавра

как долго я на белой книге спал, и книга по слогам меня читала, а розовый скворец вино клевал, ему вина всегда бывает мало — как сладко, проникая между строк, ловить ее некнижное теченье, пока во тьме земли копает крот, мой город-крот, темно его значенье

в мире из множества смежных квартир я обживаю сквозные проходы, узкие рамы прозрачных картин, лестничных клеток железные хорды — гул затихает, и слышно во тьме, как осыпаются тонкие стены тысячелетий, дремавших во мне ………………………………………….…………………тени

мокрый флаг на великой стене, своры чаек срываются с неба: я их видел когда-то во сне, а теперь очищаю от снега, на босфоре метель, и суда голосят в темноте, как цыгане, — золотую цепочку со дна заиграли в портовом шалмане, и бренчит она там в тишине побелевших от снега тюрбанов по душе, позабывшей о сне в этой каменной роще тюльпанов

…немногих слов на лентах языка, но слишком неразборчива рука, и древо опускается во тьму, затем что непостижная уму из тысячи невидимых ключей сплетается во тьме среди корней и новый намывает алфавит, — ручей петляет, дерево горит

когда не останется больше причин, я выйду в сугробы ночного проспекта, где плавают голые рыбы витрин и спит молоко в треугольных пакетах, — в начале начал, где звенит чернозем, я буду из греков обратно в варяги, и женщина в белом халате подъем сыграет на серой, как небо, бумаге

на дне морском колючий ветер гоняет рваные пакеты, а где-то в небе крутит вентиль жилец туманной андромеды, и дождь стучит над мертвым морем, соленый дождь в пустыне света, как будто щелкает затвором создатель третьего завета, но стрелы падают сквозь тучи, не достигая колыбели, по-колыбельному певучи, неотличимые от цели

низко стоят над москвой облака, сквозь облака ледяного валька стук раздается в сырой темноте — всадники с гнездами на бороде едут по улицам, свищут в рожок, и покрывается пленкой зрачок, птичьим пером обрастает рука, в белом зрачке облака, облака

какой-нибудь полузабытый мотив на старом базаре, и сердце разбито, а в небе качается белый налив, и тянется вдоль переулка ракита, — какой-нибудь малознакомый квартал, где снежную бабу катали из глины — я знаю! — там жёлудь за шкафом лежал, а мимо несли бельевые корзины, их ставили в небо одну за другой, и двигались простыни над головой

эта музыка в нас, как вода подо льдом безымянной реки, уходящей винтом сквозь ворованный воздух в сады облаков, и горит сухостой вдоль ее берегов, а потом на земле остывает зола — эта музыка в нас, как дерсу узала, незнакомой породы слова за щекой,— что ты мелешь, старик! я иду за тобой

2 . Запах вишни

«Алла-алла!» — по черным веткам крепостных кипарисов каспийский ветер шелестит, налетая на зимний город. «Алла-алла!» — музейный сторож, старый бакинец, пальто в побелке, перебирает ключи, как рыбу перед базаром. Он отворяет двери в гробницу, но сам не входит. У рассеченного кипариса ждет, поднимая ладони к небу.

Я прикрыл створку и остался один в голых стенах. Посреди склепа застыли семь каменных надгробий. Они были похожи на лодки (или вагонетки), вмерзшие в холодный известняк. Кто лежал под этими лодками? Когда отправились в путь? Несколько строк куфической вязью — вот и всё, что от них осталось:

«Величайшего шаха поэт придворный, оды писавший, певший гимны, ныне печальный я стих слагаю. В год восемьсот девяностый хиджры умер Халиллуалла! Под этим камнем лежат его прах и кости».

Кто бы узнал о тебе, скажи мне, князь Апшерона, имевший земли от Шемахи до Шеки и дальше? Кабы не строчка на камне, ныне кто бы с тобой перемолвил слово? Как ни ложись ты, каким узором ни покрывай на руках запястья, прах отличает от пыли время. Но и оно проходит.

На третий день мы решили поехать за город, в сторону Баилова. Я слышал, там еще сохранились нефтяные вышки братьев Нобель, и мне почему-то хотелось их видеть. День стоял погожий — когда море сливается с небом, за два ширвана таксист в ушанке, в прошлом московский инженер-химик, подбросил нас на холм по трассе и высадил подле большой мечети. Эту мечеть построили недавно, она лоснилась, как эклер, на фоне портовых кранов. Обмотав голову платком от ветра, ты осталась у парапета и смотрела вниз на слепое море.

Я же полез по сыпучему склону, где лежал террасами старый погост, и чем выше я забирался, тем меньше становился твой силуэт; тем старше казались камни; тем больше сухой травы в головах кустилось. Какие-то норы и дыры зияли в земле, и просто обломки могильных склепов: всё перемешалось наверху. Ничего не разобрать — только воздух ревет и грохочет в ушах все время. …Так они и лежали, продуваемые гирканскими ветрами: пятки наружу, без имени-отчества, в своих неуютных дырявых норах, а ржавые башни братьев Нобель всё кивали и кивали головами.

И тогда я подумал: умру, пусть крошится камень и пятки мерзнут, пусть выдувает слова на плитах ветер — или гоняет мусор — буду ворочаться с боку на бок, то лицом на восток, то лицом на север, и повторять на чужом наречье: «Алла-алла!» — по ночам пересчитывая качалки.

ЗАПАХ ВИШНИ

«Мне нужно выговориться, вот что…» (это чужая, не моя строчка). Прошло уже — сколько? — почти полгода: лето, осень, вот и февраль проходит, а я всё никак не могу ни строчки. Каждое утро собираю свои бумажки, выхожу на кухню, к плите поближе, и смотрю за окно, где на белом фоне носится рыжий соседский пудель.

Итак, этим летом я жил на даче (дача была не моя, чужая — друзья разрешили пожить немного). В Москве этим летом пахло гарью — где-то в округе горел торфяник. Даже в метро голубая дымка!

А тут полчаса по Казанской железной дороге — и ты на веранде: глядишь, как солнце бьется весь вечер в еловых лапах.

Утром рынок: говядина и картофель, помидоры, арбуз, и на вечер водки. А потом на матрасе листал журналы — «Юность» листал, «Огонек», «Ровесник», когда же смеркалось, ставил мясо, резал овощи, вынимал из воды бутылку — и устраивал пир.

В это лето на даче я сочинял пьесу (это была чужая, не моя идея — написать пьесу; один театр заказал мне драму из прошлой жизни). Классика жанра: любовь и море. И чтобы ружье под конец стреляло. Тогда, что ни день, полистав журналы, я поднимался наверх, в мансарду.

Открывал машину и всех героев выпускал на волю: поболтать, побегать. Знаете, как бывает, если пишешь пьесу? Дашь им слово, такой шум поднимут — перессорятся, передерутся: еле успеваешь следить за ними. А тут еще на соседней даче: «Ксюша, Сережа, идите кушать!» «Ваша подача, Антон Иваныч». «Дима, ради бога, угомони собаку!»

И вот, подбираясь по ходу пьесы к револьверу, который лежит на полке, я увидел в окно, как летит по небу красный мячик — и падает мне под окна.

«Я собираю женщин и монеты!» — он запахнул халат на животе и снова запыхтел душистой трубкой. «Я тоже собирал когда-то…» — «Женщин?» «Да нет же, я…» — «Мой друг, они похожи! У каждой есть и возраст, и цена. Знакомьтесь, это Машенька. Жена. Год выпуска…» — «Не слушайте, скажите: так это вы на даче у соседей?» «Оставили ключи пожить немного». «А мы на ужин щуку по-ильински! Останетесь на щуку?» — «Что, в сметане?» «Конечно». — «Ну, тогда иду за водкой». «Еврейская?» — «Другая здесь не в моде». «Я вижу, вы давно на этой даче».

И вот уже по воздуху горячий и пряный дух плывет. По щучьему веленью помидоры, облепленные луком и петрушкой, да розовый с прожилками редис, и ,наконец, распаренная щука в разваренной картошке — и смотрит, смотрит, смотрит на меня глазами побелевшими. И мы сидим — и час, и два, и три. Звенят над абажуром комары, стучит хвостом собака по настилу, и разговор, как водится, на даче течет рекой под старый патефон, который нам опять поет по кругу:

фокстрот «Жемчуг» летка-енка вальс «На сопках Манчьжурии» «Ленинградские мосты» и попурри «Девушка из Майами».

И тут его жена, всплеснув руками, уходит в дом, гремит в дому посудой и наконец торжественно выносит тарелку черных жирных ягод — и водружает посреди стола. «Поверите? Когда-то здесь была усадьба, вот уже не помню, каких князей, и был вишневый сад, огромный сад на этом самом месте». «…Владельцем был какой-то скандинав, имевший капитал на перевозках». «И что же, ничего не сохранилось?» «Ну, кое-что еще осталось. В купальне ловят щуку, да конюшни, где муж нашел копейку Николая…» «Я собираю женщин и монеты!» «…да несколько деревьев тут и там, с которых мы снимаем эту вишню». «Какой-то чеховский сюжет!» «Возьмите, правда. Это вам на завтрак. Как говорится, с барского куста. А блюдо как-нибудь потом вернете».

…Собака проводила до ворот, и я пошел вдоль пыльного забора домой в еловой темноте, какая только здесь, на подмосковных, бывает ближе к августу ночами. Не ягоды, но сладкий запах вишни я нес тогда, как облако, в руках. Над головой, расталкивая звезды, курсировала щука по-ильински, и я, закрыв глаза, увидел сад,— как ягоды качаются на ветках и солнце пробивается сквозь листья. Когда и где я встретил эту вишню? Очкарик из начальной школы, как попал я к этому забору, который мне сорвать ее мешает? И я, открыв калитку, захожу в чужие огороды — обмирая от страха, обрываю с веток и слышу женский голос у ворот: «Понравилась тебе чужая вишня?»

«Ну что же ты не ешь?» — передо мной бидон отборных ягод, а женщина в дверях, и глаз не сводит, она перебирает синий фартук, а после тихо говорит: «Пока не съешь, не выпущу». И там, в дверях, садится на скамейку. …Сперва одну, затем другую вишню я вынимаю (пальцы ледяные!), пригоршнями заталкиваю в рот, размазывая слезы по щекам, а женщина всё смотрит на меня, и кажется, вот-вот сама заплачет.

«Теперь ты понял?» — «Понял». — «Ну, иди». Я встал из-за стола. «Постой. Умойся. Куда же ты такой чумазый?» Мы идем на кухню, где вода. Она берет мое лицо в ладони, цветастым полотенцем вытирает, а после прижимает к животу, и я стою, уткнувшись в фартук. Он теплый, этот фартук, и шершавый. И пахнет жареной картошкой.

На следующий день я закончил пьесу. Револьвер — представляете? — дал осечку: только море осталось шуметь в ремарках. И тогда я решил, что пора обратно — хватит уже куковать на даче. Вещи — в сумку. Сложил компьютер. Запер дом, а ключи затолкал под кровлю, и пошел, не оборачиваясь, на поезд.

Там, на дачной веранде (теперь она похожа на вагон, у которого нет ни колес, ни стекол), осталась тарелка. Стоило мне уйти, как ее тут же облепили осы. Жадные, неуклюжие, они набросились на гнилую вишню, и скоро вся тарелка была покрыта желтыми полосатыми спинками.

…А я стоял в тамбуре у разбитых окон и вдыхая горячий копченый воздух, думал о том, что никогда не узнаю: кто была эта женщина? жива ли она? и если да, помнит ли меня, как помню я? «Да что вишня! Мы даже о себе толком ничего не знаем. Как родители нас, например, зачали? Дома? На даче? В спальном вагоне? Ночью или после обеда? И кто первым на живот положил руку? А может быть, это случилось в прихожей прямо на мокрых шубах? Слушайте, ведь это всё важные вещи! Надо бы уточнить, пока они еще живы…»

В это время наш поезд влетел в столицу — замелькали заборы, бетонные эстакады, а я все стоял и перебирал варианты. Один, другой, третий… И знаете что? Тот самый, на мокрых шубах, нравился мне все больше и больше.

осень 2002 — февраль 2003

«Может быть, счастье —это только случайное спряжение мыслей, не позволяющее нам думать ни о чем другом, кроме того, чем переполнено наше сердце. Кто из нас мог анатомировать эти мгновения, такие короткие в человеческой жизни? — Что до меня, то я об этом никогда не думал». ………………………………………….………………………………………………..

«МУРАНОВО»

…машина понеслась на холостом под гору, где река, и сходни в небо, и камыши вытягивают воду. Бросив руль, она смотрела на солнце: дрожит, как пуговица на нитке. Искала, не могла найти сигареты. Я спросил: «Чем кончилось дело?» «Украденные вещи мы вернули. Я его, конечно, налупила. Но толку — что? Его отец решил, он в Англию отправится на лето, а после перейдет в другую школу». «И всё?» — «Всё». Колеса заскрипели по гравию. «Давай зайдем в палатку», — и пуговица в зеркале застыла. «Продайте нам вино и сигареты!»

Мы обошли кругом добротный, в английском стиле дом. Дощатая веранда на боку висела, как стрелковая кабина. Башня приземистая, с бойницами. Не дом — настоящий бронепоезд. Зато знаменитые луга! от порога они спускались плавно, лениво и снова за рекой вставали, как волны. А солнце садилось, забирая небо розовой рябью до горизонта. Здесь, в аллее, совсем стемнело. Я поднял голову. «Могучие и сумрачные дети», — процитировал. «Смотри, огонь», — кивнула. В полумраке едва мерцала красная лампада.

«Ушла, когда его отдали в школу, — она легла в траву и закурила. — Потом сошлись, опять расстались. Так и рос на два дома. Где мы?» «Этот был женат удачно — большая для русского поэта редкость. Выстроил дом, занимался лесом. Досками торговал, но разорился. Написал Сумерки, лучшую книгу, и был, судя по всему, счастлив. Умер внезапно, в Неаполе. Ничего толком не успел увидеть». «…а потом осталась одна и, чтобы не сойти с ума, поехала с ним в Италию. Рим, Равенна, Феррара — через месяц вернулась другим человеком».

Я подошел к дому, заглянул в окна. Посреди комнаты на паркете лежали серые пятна. Было видно кое-какую мебель. Ширмы; люстра; огнетушитель стоит, как часовой, у двери. Я собрался уходить, но вдруг тени по углам зашевелились. Кто-то снулый вышел на середину: с ногами в кресло, накрылся пледом. Другой на корточках между окон устроился. Включил транзистор— загорелся зеленый огонь эфира. Они сидели без света, и мне показалось, что я слышу голоса. Но я ошибался. Они молчали.

«Решила окунуться. Подержи». Сунула в руки тряпичный узел. Сорочка, джинсы, комочки белья: теплая ткань пахла свежим хлебом, пылью и бензином. Я уткнулся в одежду, медленно поднял глаза. Она встала на краю сходен, и теплый торфяной воздух тут же облепил голое тело: тонкая голень, крупные ягодицы. Присела, соскользнула, исчезла под речной кожей. «Вода — сказка!» — долетело через минуту с того берега. Я стал смотреть во тьму и скоро увидел под водой молочное мерцание. Раздвигая воду, она возвращалась.

Черные зрачки сосков, мокрая арабская вязь на лбу. Прижалась вся: бедрами, животом, грудью — скользкие плечи в помарках ряски. Одежда намокла, но сквозь холодный хлопок хлынуло тепло. Оно разливалось, как темное молоко, по всему телу. И я закрыл глаза. Тысячи темных аллей, где огни вспыхивают и гаснут во влажных еловых складках, расходились лучами во все стороны. А мы стояли на мокрых сходнях, и теплый торфяной воздух стягивал кожу, как бинт, всё туже,

и боялись пошевелиться.

3 . «На старом кладбище в Коломенском…»

Обрастаешь стихами, как будто вторая кожа первой поверх покрывает лицо и руки; даже вещи всё больше похожи на рифмы Блока или на Фета, его наливные звуки, — обрастаешь вещами, и вещи пускают корни, шкаф или штору подвинуть — уже проблемы: высыпают приставки и суффиксы, только дерни, гладкие плавают в мыльной воде морфемы. Обрастаешь собой, открывая в себе чуланы, комнаты, где не погашен огонь, ампира бесконечные лестницы — набережные канала, — бродишь всю ночь и не можешь найти сортира.

«Царство небесное, кровь с молоком». Что же так ноет под левым крылом?

Нету ни капли во фляжке. Мусор какой-то, бумажки.

Синий халатик висит на крючке. Пьяный архангел на медном ключе

что-то тихонько играет. Ветер в стропилах гуляет.

Пусто на лестницах! Нет никого, кто бы ответил: зачем? для чего

эти стальные прилавки? Просит архангел добавки —

суп из пакетика и облака. Смерть бесконечна, а жизнь коротка.

Тает монетка ментола во рту. Плечики тихо стучат на ветру.

Спичек и соли; фонарик в горсти. «Не ошибись, выбирая пути».

Четыре дня над городом фрамуги и ржавое железо грохотали — четыре ночи мяло ветром реку, блестевшую, как черная копирка, когда же южный ветер перестал и две сырых звезды упали в небо, то стало над рекой тепло и тихо — и первый раз все в городе уснули.

Тогда всю ночь во влажной тишине вода в реке неслышно опускалась. Она ушла, и сморщенное дно, как старческие дёсны, оголилось, и люди утром реку не узнали. «Наверно, шлюзы». — «Да, наверно шлюзы». «Такое тут весной бывает часто». «Смотрите, человек внизу гуляет!»

И точно, там внизу, едва заметный среди речного мусора — на дне, какой-то человек бродил по лужам, дорогу утверждая лыжной палкой (как если бы ходил на трех ногах!), и солнечные блики разбегались кругами по воде, пока он шел по дну реки, воды не замечая.

Казалось бы, ну что ему на дне? А он все бродит по низу и бродит, как будто перед ним руины башен, и Фивы семивратные открылись, и вовсе не забытый богом хлам, но книга на песке — и надо книгу во что бы то ни стало прочитать, покуда наверху закрыты шлюзы. ………………………………………………………………………..

Когда в твоем окне течет река, она, не покидая берега, повсюду проникает, промывая до блеска в доме каждую вещицу, — она всю ночь работает по дому и только утром тихо отступает, а вещи остаются, именами забытыми, как реки, обладая.

Москва! несгораемый ящик моих неземных платежей — пропал полированный хрящик в бурьяне пустых площадей.

На римских руинах Манежа гуляют столичные львы, уносят высотные краны на небо фрамуги «Москвы».

Наденешь резиновый плащик — и в путь, не касаясь земли. Я был неумелый рассказчик: ладони в кирпичной пыли.

Зашейте меня, как военный пакет за подкладку, — Москва! и гонят по небу, как пленных полвека назад, облака.

Под Рождество на Чистопрудном бульваре, где я жил когда-то, сердечко ёкает в нагрудном кармане старого солдата —

ключом на проволочной связке я открываю эти двери, где наши детские коляски и наши черные портфели. Я прохожу по коридору под безутешным снегопадом, я слышу запах «Беломора», кофейным пахнет суррогатом.

Кому накрыли стол под лампой? Зачем рыдает радиола? Метель беснуется за рамой — и мятный привкус валидола. Они пройдут из темных комнат — мне разговор их непонятен, как много в доме темных комнат! как мало в мире светлых пятен!

Когда всю ночь на Чистопрудном зима качает фонарями и поднимается по трубам над ледяными зеркалами — тогда по ниткам, словно черти, сигают ангелы на стогна «и крылья складывают в плечи». И заколачивают окна.

Татарская «Старая Крепость» на левом плече Коктебеля — зажарь мне кефаль на мангале и рюмку мадеры налей! Пока не стемнело над морем, мы с морем та-та-та поспорим, и нам та-та-та-та-та рифмы помогут та-та-та, та-та…

Но что-то не сходилось в этот вечер на каменной веранде Коктебеля. «Иван Шмелев» у пятого причала пытается напрасно бросить якорь — с такой волной! и катер сносит в море. А я прошу татарина — мадеры.

Когда холодный ветер гонит волны и мелкий дождь качается над ними, мне в Коктебеле, кажется, звена — зерна — узла — недостает в пейзаже. Зря ветер перелистывает волны! Из этой книги вырваны страницы, и я плачу промокшими деньгами за рыбу на мангале. Мой татарин смахнет остатки — лавки и лотки и чертовы отроги Карадага. Сырая парусина лупит воздух. Накрашенная баба в караоке рыдает про измену и любовь. Я слышу на бильярде стук шаров.

Мне в Коктебеле кажется — судьба бросает на сукно в шалмане жребий. Скажите, что за числа на шарах? Там говорят, что ночью на дороге разбился грузовик; что все погибли; а мой татарин в розовом трико картонкой, молча, машет у мангала, и я пойму, что рифмы для распада не существует. На каменной веранде Коктебеля я слышу, как «Иван Шмелев» дает еще один гудок — и отплывает. С такой волной! он курс берет на Керчь и с ходу набирает обороты, а я сижу, и кажется, что глина полосками стекает по лицу. Я трогаю лицо, но рук не вижу.

В такие дни в Крыму темнеет рано.

Смотри — как выросла за лето рука пророка Даниила! По желтым улицам Ташкента, видать, она меня водила.

Скрипел айван, и пахло пловом, белела в темноте известка. А вдоль айвана шла корова и на ходу жевала звезды.

Куда еще? Анхор сквозь пальцы бежит, как рисовые зерна. Весь вечер ждут Сусанну старцы. У них глаза, как прежде, черны.

А я тебя таким запомню: твой хлебный запах на рассвете. Я все твои каменоломни пройду с фонариком вот этим.

И пусть болит пустой в кармане рукав пророка Даниила. «Я собираю эти камни!» Смотри — как выросла могила…

На старом кладбище в Коломенском, где борщевик в ограды ломится, как черти в повести у Гоголя, и воронье по крышам цокало,— в углу под вязами столетними стоял собор Усекновения главы Предтечи.

Я заходил сюда от случая. Здесь над оврагами певучая, дощатая и комариная стояла тишина старинная, и как-то раз, под воскресение, калитка в храм Усекновения была открыта.

И я вошел под этот стрельчатый, нерусским гением отмеченный, московским воздухом заточенный и жестью наспех заколоченный свод храма, где остатки росписи, как острова на белом глобусе, плывут под куполом.

Там за колоннами в предбаннике, где друг за дружкой, как блокадники, пророки со святыми лепятся, была в стене пробита лестница, винтом под купол уходившая, облупленная и прогнившая сырая, темная.

И я полез, глотая запахи, по этой лестнице, где за ноги хватают мертвецы и крошится кирпич в руках, сдирая кожицу, и тыщу лет впотьмах карабкался, пока на белый свет не выбрался и дух не перевел.

А наверху! Под кровлей звонницы, как на гигантской переносице, Москва поблескивала линзами и на меня смотрела пристально, а я стоял над этим городом, и чей-то голос тихим шепотом

мне говорил, что всё наладится, а где-то в небе Вечный Пьяница гремел зелеными бутылками, и летний дождь шумел над пыльными крестами кладбища в Коломенском —

что всё когда-нибудь закончится.

Сад Люксембурга и Парк Победы, вязы на острове Маргариты — в этом лесу еще есть просветы, красные в сумерках габариты.

Иллюминация из Поднебесной посередине пути земного: колется воздух, и листьям тесно, и начинается всё по новой.

Девочки в пачках! парижский вечер, небо затянуто пленкой дыма. Вот — кто-то знакомый идет навстречу, и, улыбаясь, проходит мимо.

…дерево. Оно стояло во дворе, у глухой стены, как арестант. Старое, сморщенное. Безымянное. Про себя я так и называл его: «Дерево». Оно считалось мертвым, но когда я прикладывал ухо, слышал, как шелестят листья. Все листья, что шумели на нем когда-то. Выше дерево врастало в стену — где находилось мое жилище. Чужие сны пахли медом и морем. Но сразу же забывались.

Я прожил здесь год, писал:

Как странно вечерами одному бродить среди классических фасадов, как будто опрокинутых во тьму, оглохшую от мокрых снегопадов…

В сумерках, когда воздух загустевает, я различал под землей реки. Хлопки невидимых окон. Да и сам я казался призраком. Сколько раз, боже мой! по дороге в пустую квартиру, я поднимался на Зверев мост. Соборы, башни, купола — лежали на дне канала, как гнезда. Разоренные. Пустые. А я почему-то вспоминал дерево. «Как оно у стены будет? Сон показать — и тот некому». Медленно шел обратно.

Мы ведь, в сущности, так похожи — говорим, а сказать ничего не можем. Даже сны, и те смотрим чужие. Просыпаемся — и ничего не помним.

И тогда я увидел их. Размером с наперсток, в красных хоккейных шлемах, они ходили по крыше и громыхали задвижками, открывая форточки созвездий. Не город, но пятипалубный корабль зажигал огни — и поднимался наверх.

Я видел, комья земли и глины, срываясь, падали в сторону спальных районов. Моллюски, водоросли, рыбы мерцали в небе, облепив корни, — и только темная ветка всё стучала и стучала в окна.

…Ее узор, мелкий, как след скарабея, сошел со стекла утром. Ни слова я не запомнил. Но с тех пор, как только начинают поскрипывать звезды, мне кажется, этот язык утрачен не безвозвратно. Однажды он вернется и будет самым прозрачным среди языков, которые мы когда-нибудь обретали.

В ночь на субботу шел последний снег. Он был похож на кольца мокрой шерсти— как будто наверху овечье стадо стригут, а шерсть бросают вниз — и вздрагивают липовые ветки, роняя эти кольца на бульваре.

В ночь на субботу шел последний снег. По снегу, оставляя черный след, шел человек, и снег ему казался большой зимы немыслимым началом: как если бы стоял не месяц март, а приближалось время Козерога.

Смешно? Смешно. Конечно же, смешно. В кармане у него билет на море. К тому же дача, он хотел за лето веранду перебрать и перекрасить. А тут зима. «Хорошенькое дело! Как незаметно лето пролетело…»

Так думал человек — и улыбался. И не жалел о том, что получилось. А снег всё падал кольцами на землю, раскачивая липовые ветки, и стриженые овцы на бульваре жевали снег, зимы не соблюдая.

Три месяца почтовая бумага, табак и неразрезанные книги идут к нему из города в деревню — «Что нынче в Петербурге, милый Гнедич? Я вдалеке от вас ужасно болен и целый день сижу в моей беседке, сложивши на столе тетрадь и перья…»

«Что празднуют сегодня люди Рима?» Зачеркнуто. Какое торжество над стогнами всемирныя столицы? «Писать охота смертная, мой Гнедич, но где сыскать слова для сладких звуков? Я нынче начал пьесу; видит Бог, то будет сочинение на славу…»

Тем временем закрыли переправу. Идут коровы, слышен стук ведра, и пахнет свежей стружкой со двора. Я не вступлю при плесках в Капитолий! Зачеркнуто. Добыча злой судьбины, теперь стою над бездной роковой! Но тут сестра зовет его домой,

поскольку — ужин. Жареные грузди, холодная телятина под хреном, бараний бок, да гречневая каша, да матовая рюмка русской водки. «Мне в целом свете всё теперь постыло, и, если проживу еще десяток, наверное, сойду с ума, мой Гнедич…»

В деревне полночь. Спят. Горит одно окошко в целом доме, но оно окно сестры. Она читает письма, потом свеча, взмахнув тенями, гаснет. Сорренто! колыбель печальных дней, где я в ночи, как трепетный Асканий, бежал, вручив себя волнам на милость…

Тем временем на небо взгромоздилась зеленая, как яблоко, звезда, всю ночь она качается на ветке, но наш певец не зрит звезды в эфире, поскольку спит, судьбу в слова вплетая, и только вологодские коровы, пригнув рога, бредут на Капитолий.

Как долго петляет дорога среди потемневших озер. Скрипит вдоль дороги осока, и плещется в небе осетр.

Станица Березовый Мостик — в запруде гуляет звезда. Уснули вчерашние гости: шуршит в головах береста.

А в синих, как лампа, курганах гудят по ночам огоньки. Сидят в полосатых тюрбанах вокруг очага мужики,

бросают свинцовые кости и пьют голубое вино, где плавают мокрые звезды и тихо ложатся на дно.

Окликни меня у Никитских ворот и лишний билетик спроси по привычке. «А помнишь, в Оладьях — вишневый компот, и как на домах поменяли таблички?»

Здесь были когда-то «Пельмени», и водка бежала по вене

актера, который умрет, отыграв премьеру в театре, и ляжет на полку «Повторного фильма» в Калашных рядах, навеки зашторив свои телескопы.

«Так что же ты, Господи, медлишь? И сколько еще мне намелешь?»

Вот «Рыба», а в «Рыбе» судак на гвозде, вот палтус — как связка с ключами от храма, где нас обручали в сырой темноте, и лавочки спят в полосатых пижамах.

Горит вознесенская свечка. Стучит за подкладкой сердечко.

Повторного фильма последний сеанс! В пустом кинозале скрипят половицы. Но это кино было только про нас. И эта комедия не повторится.

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎