Книга: Девять дней в июле (сборник)

Книга: Девять дней в июле (сборник)

Самое ценное, что есть в человеке,– это умение сострадать. Готовность протянуть руку, поддержать. Не тогда, когда можется или хочется, а всегда, когда нужно.

Редко кому дано такое умение. И чаще всего оно дано тем, кого в обычной жизни мы не замечаем. Например, тете Соне из соседнего подъезда – крупной, одышливой, раздражающе назойливой, с большими вытаращенными глазами за толстыми стеклами очков. Живет себе тетя Соня, сериалы смотрит, скандалит в собесе, выбивая себе путевку на конец ноября в паршивый санаторий, картошку в магазине поштучно покупает. А потом оказывается, что она всю свою долгую пенсионерскую жизнь отчисляла деньги в благотворительный фонд – на лечение больных детей. С каждой пенсии – пятьсот рублей. Пятнадцать килограммов картошки. Месячный рацион одной семьи.

Таких утаенных ангелов в нашей жизни много. Но мы, к сожалению, не умеем их разглядеть. По занятости, по безразличию, за каждодневной суетой. А они рядом, буквально здесь, только руку протяни.

Перед вами – книга о тех, кто не перестал верить в чудеса. Кто умеет утешить и обнять. Рассмешить, когда тебе горько и одиноко. И тихо уйти, убедившись, что все у тебя хорошо.

И даже если мы о них сразу же забываем, они не обижаются. Ну и ладно, ну и пусть.

Это не хорошо и не плохо, это жизнь.

ИСТОРИЯ ЖИЗНИ, СМЕРТИ И ВОСКРЕСЕНИЯ КОТА МОТОЦИКЛА. ИЗМЫШЛЕНИЯ

Из пыльного амбарного окна под потолком пробивался вечерний свет, золотил дощатый пол. В церковной тишине сумерничали двое: Кузьмич, еще нестарый, но уже бессмертно пьяный колхозник, и кот. Кота звали Мотоцикл, он был большой, трезвый, достойный работник. Каждый день к вечеру он стаскивал в кучку задушенных за смену амбарных мышей – хвалиться Кузьмичу.

– Ай да Мотоцикл, смотри, какого мыша удавил – царь, а не мышь! – Кузьмич раскачивал за хвост мышиный трупик. Кидал обратно в кучку, вытягивал другого. – И этот хорош, жирный, нажратый, думал, вечно так будешь? Ан нет, нашел тебя Мотоцикл и хрясь зубками-то, не уйдешь, поганец, колхозное добро клевать, – внушал он окоченевшей тушке с перекусанной головой.

– Нy, Мотоцикл, ты даешь, мышо́к к мышку́, двадцать шесть штук сегодня. Медаль тебе на грудь дать. Эх, не ценит родина, это потому, что ты, Мотоцикл, беспартийный. А так уж орденов было бы – на подушку к похоронам!

Горка мышей была большая, Кузьмич уставал, повторялся, постепенно переходил от мышей к своей вечной душевной боли – жена Клава не любила его, колотила, не пускала на печь…

– Я уж и ласку забыл, забыл бабью ласку, вот я тебя глажу, а она меня – нет, – жаловался он коту. Кот не перебивал, не вертелся, слушал с почтением. Знал, что кончится все рыбешкой, да и сметанки стерва-Клава не забудет в блюдечко налить.

Кот недолюбливал Клаву, она не церемонилась с ним, шугала, брезгливо скидывала мышей совком, морщась и стараясь не смотреть. Коту было обидно, но что делать? Сметанку получал от нее.

Эх, доля наша, сокрушался кот, вкалываешь тут ночь напролет, а благодарности никакой. Действительно, дрянь баба!

Кот Мотоцикл, сам уже отец кучи неведомых детей, родился семь лет назад в семье тракториста Феди.

Он родился летом, под сараем, Федина жена Лидa нашла котят и понесла топить в бочке. А Мотоцикл не хотел топиться, пищал отчаянно, барахтался.

– Да ладно, живи уж, шустряка, – вынула его Лидa, обтерла об фартук и понесла домой.

Кошка выла, запертая в предбаннике, Лидa сунула котенка ей – на, несчастная, да что с тобой делать, несешь их, шалава, как цыплят.

Кошка кинулась лизать котенка, мурлыкать ему…

– Ой, Лидка, чо это у тебе котенок в избе гуляет? – Клава зашла на минутку, да сидела уже второй час. Лидa вынесла самогонки, бубликов, посыпала сахаром творог, свежую заварку плеснула в чайник. Сидели, чаевничали, полоскали мужиков. Непутевые были оба, но Клавин Кузьмич был хуже, Федя хоть рукастый, да и пил меньше. И дочку свою в город отправили. Клава пристроила котенка в подоле.

– Да возьми к себе, он уж не сосунок… рыбешку ест.

Так и оказался котенок у Кузьмича с Клавой.

– Мотоцикл – так и назову его, Mотоцикл! – торжественно объявил Кузьмич. – Вот не даешь мне ездить, так хоть кота назову.

– Да куда тебе кататься-то? Не тверезый ты, да второй год не починяешь мотоциклу свою…

Мотоцикл оказался смышленым котом. Пристроил его Кузьмич к амбару ловить мышей. Кот старался, был ловкий, молодой, горячий, мышам спуску не давал. Работал быстро, оставалось время и на солнышке полежать, и по кошкам поблядaть…

Только Клава разлюбила кота. Всех разлюбила, а все Кузьмич, не пил бы, и коту бы ласки доставалось. Эх, жизнь…

Вечерело, к избе Кузьмича шагал зоотехник Степан, зампредседателя.

Клава засуетилась: что это он?

Степан презирал Кузьмича как пьющего и беспартийного.

– Кузьмич, меня Сам к тебе прислал. Вот что, Кузьмич, знаешь, это… ну сам знаешь, у Мотоцикла успехи какие. Тут мы на партейном собрании решили это… ну, в помощь пролетариям его послать.

– Да ты чо, Степан, несешь?

– Кузьмич, ты не перечь, партия решила послать – значит, собирай кота, с ним поедешь.

– Чо? Кудать поеду? В раен?

– Бери выше, в Африку поедешь, к эфиопам. Там кризис сельскохозяйственный. У них крыс невидимо, задыхаются товарищи. А Мотоцикл пусть опытом обменяется. Но прививки сделают, и тебе, и коту. У них там зараза африканская, слыхал, муха цеце? Как укусит, так все спать ложатся и спят. А Мотоциклу твоему как же спать? Ему надо честь нашу колхозную защитить. Показать африканцам, как мы с мышами справляемся на пути к коммунизму.

– Так мож, у них мыша́ не такие? Заразные, подхватит чо-нить Мотя мой, не, не пущу, – Клава встала стеной. – Не пущу кота, и не уговаривай, и не наливай.

– Клава, сознание у тебе есть, или что? Родина зовет! На мировую арену кота твоего вызывают. Гордись! Вся страна смотрит. Гляди у мене, Клава, председатель рассердится.

– Ну рассердится, что он мне, Гитлер, что ль? Сказала, не дам кота! Он у мене домашний.

– Клав, – подал голос Кузьмич, – ну ты сознательность ставь на кон! Я же куплю там чего, и коту тоже, и тебе…

– Да что ты купишь там, эфиопы же, их вон мыши заели, что у них есть, купит он!

– Ну, насос куплю новый, – нерешительно загибал пальцы Кузьмич, – сервиз чайный…

– Не дам кота за насос губить! Сам, Степа, езжай. Мышей ловить!

Кот слушал в сомнениях. Интересно было бы мир посмотреть. И боязно. Вот если бы в Париж…

Иногда кота мучила совесть. Природа, как бог, – не попрешь против нее. Конечно, как мыша почует – сразу что-то внезапно устремляет его, когти сами взметнутся, вонзятся, даже и моргнуть не успеешь. Но смотреть мышам в глаза он опасался. Бывало ведь, промахнется, удар неверный, не смертный. И бьется мышь, и ужас у ней в глазах… Не любил этого Мотоцикл. Отводил взор, перекусывал шею милосердно. Но потом в пасти стоял этот теплый мышачий ужас, неприятно было коту, маетно. Такое случалось редко. Он, конечно, профессионал, ас своего дела.

Киллер – уважительно говорило про него младшее поколение.

Но с возрастом он стал плохо спать. Особенно после мышат. А ведь кто-нить с моими детьми так же… Хуже еще, в охапку – и топить… барахтаются, мяучат… Он отгонял сонливые тревожные мысли. Ну а что делать? Ну что еще делать коту? Для чего он на свет родился? Говорят, городские коты не ловят, сидят на подоконниках, жизнь просиживают. Хотел бы он так? Невинно, безгрешно? Консерву из банки есть, не заработав?

– Горек мой хлеб, горек! – жалился кот Кузьмичу.

– А ты на исповедь сходи к отцу Варфоломею, – посоветовал Кузьмич. – Мне вона, когда припирает, Клавки стыжусь, что вот пьяный, и образование не получил, иду к Варфоломею. Он и послушает, и пожурит, и выпьет с тобой облегчительную.

В воскресенье кот отправился к попу.

– Батюшка, тяжело мне, душно, – начал кот смущенно.

– Отвори душу, Мотоцикл, покайся.

– Палач я, батюшка, палач мышиный. А они ведь тоже твари Божьи, не для того ведь их Господь жизнью наградил, чтоб я им шею перекусывал? Кесарево дело, а мне Божьего хочется… – ныл кот.

– Ну смотри, Мотоцикл, как Священное Писание учит. Не согрешишь – не покаешься, не покаешься – не спасешься. Ты сейчас, Мотоцикл, воитель. Как святой Георгий, у него дракон, а у тебя – мыши. И грех воинства – светлый грех, ты, Мотоцикл, – человечеству защитник.

– Господь – Он милосердный, грехи отпустит, – мямлил Варфоломей.

«И что это он несет, – думал кот. – Действительно, уж лучше мыши, чем дракон…»

– Степанида, – крикнул попадью Варфоломей, – поднеси-ка коту сметанки, да и меня не забудь, сама знаешь, что…

Надо почаще на исповедь ходить, как на душе-то полегчало, думал кот, облизываясь и урча.

Кoт Мотоцикл любил послеобеденное время. Кузьмич был еще на ногах, ждал Клаву на ужин… Собирались обычно часам к пяти, пес Шарик оповещал: мол, давайте, Кузьмич сидит… Шарик чувствовал Кузьмича, когда тот был в расположении к беседе.

Последним подхрамывал гусь Еропка. Еропка был набожный человек. Вечером благодарил Бога, что не зажарили, с утра молил, чтоб не пообедали им.

«Вот Еропка, образованный, поговорить – одно удовольствие, а тоже Клава не любит его. Иной раз тапком поддаст, а гусь пожилой, – думал кот, – жизнь у него как у мыша, крепостной, одно слово».

– Да что ты, Еропка, беспокоишься, кто ж тебя зажарит? Ты вона старый, жилистый, тебя раскусить-то некому, я зубы пропил, да и Клава уже не зубастая. Кто ж тебя съест, сам подумай? Волков нету, Шарик вон, твой друг навеки. – Шарик кивал, подвигался, освобождал гусю солнечное место…

– Поживи с мое, – не унимался гусь, – будешь тут беспокоиться. Кузьмич, скажи ему. Ты же главный тут. Как бывает в жизни, скажи.

– Да какой он главный, – возмутился Шарик, – тут Клавка царица. От ее милости зависим…

Никак не получалось перейти к приятному.

Кот старался: а я вот кино смотрел, как в Париже по крышам гуляли…

– Ой, Париж, как же, вот там-то гусей и едят, – злорадствовал Еропка.

– Ты чой-то не в духе седни, сходил бы с Мотоциклом к отцу Варфоломею, – Кузьмич заметно пьянел, чекушка под скамейкой пустела.

– Да не дойду я, ноги уже не те, – опечалился Еропка.

Шарик подал идею:

– Кузьмич, снеси гуся к заутрене, сделай милость.

– Ха, – заржал Кузьмич. – Приду, значитца, с гусем под мышкой. Что попадья подумает? Что гуся дарю? тут же и зажарит, она-то зубастая…

Кот возмутился: права Клава, невыносимый ты стал, Кузьмич! Грубый, нечувствительный. Допился, как животное какое.

– Да ладно, прости уж, Еропка, действительно, ляпну иной раз, – смутился Кузьмич.

Не простили, замолчали. Кот вздохнул, мол, ну, я пошел работать.

– Пойдем, Еропка. – Шарик не предал друга. – А ты сиди, Кузьмич, дожидайся Клавы, щас тебе и от нее достанется тычка.

«Как у них устроено, у людей, – думал кот по дороге к амбару, – Кузьмич вот добрый, а дурак, прости господи, а Клава стервозная, а мудрая… эх, у них на бабах вся жизнь держится…»

Иногда Мотоцикл думал о наследниках. Кошки у него были с чужих дворов, Клава им тут не давала рассиживаться. «Топить буду выблядков, не смей тут!» – кричала коту. Кот и не видел детей, где-то бегают, кто живой остался. Вот диким котам лучше живется, семьями, на природе… Вспоминая своих кошек, он не мог на какой-то остановиться: вот с этой бы жизнь коротал… были они, как человеческие бабы, недовольные, сварливые. А чего гундеть-то? Мотоцикл не пил, работящий, спокойный кот… испорченные деревенские эти. Вот бы с городской он бы жил, или вот видел одну в телевизоре: ушки с кисточками. Рыся! Иностранка!

– Да, как же, посмотрела бы она на колхозника, – язвил Шарик, – еще о парижских мечтай.

– Неее, парижанских нам не надо, гулящие хуже наших, – не советовал Кузьмич, – нам надо бабу строгую, а то совсем скопытишься.

– Ты по себе не равняй, мы непьющие. Вон, у Шарика сын приходит, любо-дорого посмотреть, с уважением, сначала у калитки потопчется, спросит, как у отца настроение, потом заходит вежливо. А у тебя, Кузьмич, сын с дружками наезжает, тоже пьяный, матери бублика не принесет, вон ворота сбил с петель… И спасибо, что живой, младший-то вспомни, как с девками на тракторе катался, утоп в болоте и девок спьяну угробил…

Гусь Еропка был бездетный, смотрел на гусяток из-за забора, умилялся, но своих не заводил: все равно на яичницу изведут или закормят-зарежут…

– У людей надо дочек иметь, – уверенно рассуждал Шарик, – Клава тоже так думает.

Клава была неплакучая баба, но иногда заходилась: не дал мне Бог дочек, козлы эти в тебя, Кузьмич, порчено семя. Некому будет и стакан воды в немощи подать, и глазы мои закрыть, когда умру! – Клава рыдала громко, долго, раскачиваясь на лавке в темной избе.«Ага, понимаешь, каково без детей-то», почти злорадно думал кот. Но потом жалость брала верх, становилось жаль себя, ее, котят, мышат, да и всех, и вообще. Кот подходил, терся об ноги.

– Мотя, понимаешь меня, жалеешь, пойдем, сметанки дам, душа моя. – Клава утирала слезы, вздыхала и через минуту уже снова была готова жить дальше.

Клава напряглась. Странные, захлебывающиеся звуки неслись из амбара.

Cунула ноги в чеботы, выскочила на двор.

– Вань, где ты? – позвала Кузьмича.

У амбара сидел, раскачиваясь, Кузьмич, на руках у него был кот, лапы безжизненно свисали.

– Задавило, доской задавило, – рыдал Кузьмич. – Дорогой мой, единая душа… Бог меня так не любил, как Мотоцикл мой. Уйди, Клава, не поймешь ты…

Клава схватилась в избу, вытащила припрятку самогона.

– Ой, господи, убивается-то как, а я уж думала, душу пропил, без чувствиев живет, – причитала Клава. – На, глотни, полегчает.

– Не полегчает, – взвыл Кузьмич, но послушно глотнул.

– Как задавило-то? – трясла его Клава. – Ирод, не чинил сарайку, вот кота свово любимава угробил, вертепно отродье. – Сердце колотилось у ней, она стукнула Кузьмича по спине.

Давясь слезами, Клава ушла в дом. Свет зажигать не стала, так и сидела в темноте. Похожее горе было у нее, когда провожала своего Кузьмича в армию, плакала, как по убитому. Но вот пришел домой, женился, как обещал, а теперь вот кота жалко…

Стукнула калитка, вошел Кузьмич с гусем под мышкой. Бережно опустил Еропку на землю.

– Похоронили, у ручья, там, в лесочке…

– У холмика остался, плачет он, хочет еще с котом побыть.

Клава пошла за Шариком: постою с ним.

Вечером достали стаканы.

– Ну, земля ему пухом! Раб Божий Мотоцикл преставился, – выпалил Кузьмич и беззвучно заплакал.

Фофаний, ангеленыш на побегушках, собирал мелкие случайные души. Запыхался, остановился передохнуть у брата. Иона, старшой, распределитель человечьих душ, привечал Фофания, учил мастерству.

– Ну, что у тебя в корзинке, улов какой сегодня?

– Да немного, вот кота душа, доской прибило, пара заячьих, на охоте пристрелили, да ежика – на дороге раздавленный. А у тебя что? Рваные какие-то, страшные все.

– Афганские, шарахнуло их там сегодня.

– «Титаник прям», – Фофаний начитанный был, любил щегольнуть знаниями. – Ну я полетел.

Душа кота Мотоцикла боязливо выглядывала из корзинки вниз, в облаках мелькала родная деревня, колхоз, двор, Шарик с Еропкой. Кузьмича с Клавой не видно было, небось в избе поминают,думала котячья душа.

Наконец прибыли. Выдали коту порядковый номерок. Ангел строгий попался.

– Мотоцикл, котом был, колхозным. (Не хотел профессию сказать, мало ли.)

– Вижу, мышелов? – строго спросил ангел, приготовил амбарную книгу, уж и номер поставил.

Как у счетовода нашего, подумала котячья душа и заробела.

– Мышелов, да, погиб при исполнении. Но в церковь регулярно ходил, причащался, – вспомнил кот попадьеву сметанку.

– Да не пугайся так, для зверей ада нету, подневольные они, колхозные особливо. Как городской, жить будешь теперь, на всем готовом. По вторникам Сам нашу богадельну посещает, увидишь Господа нашего…

Кот кинул последний взгляд вниз: до встречи, увидимся еще, погуляем на лужайках…

Душа его вздохнула и проскользнула в приоткрытые ворота…

После смерти Мотоцикла на дворе уже не собирались. Кузьмич поехал в район, в диспансер.

– Брошу пить, ей те крест, брошу, – божился он, размашисто крестясь кулаком.

Соседи разошлись после сороковин. Клава с Шариком и Еропкой сели у ворот. Клава посмирнела – и семечек Еропке лишний раз насыпет, и Шарика косточкой не обнесет.

Вдруг гусь заметил Фофания. Его все знали, шныркал неприметный бестелесный у болота, высматривал.

– Кого подстрелили? – забеспокоился гусь.

– Фофаний, дружок, поди на минутку. Как там наш Мотоцикл? видаешь его? прижился, не грустит?

– Жадный ты, Фофаний, выслуживаешься перед начальством, высматриваешь, сразу хвать и летишь. Подождал бы с котом нашим, горюем мы. Кузьмич вона лечиться уехал в диспансерную, тверезый будет теперь. Верни кота, Фофаний!

– Да моя ж разве воля?

– Да ты поговори, походатайствуй, – настаивал Шарик, – ты ведь Cамого видишь, а Он милосерден.

– И отец Варфоломей так считает, милосерден, – загундосил Еропка.

– Вот что, Фофаний, ты Бога не гневи, конечно, суетой, но скажи, челом бьем, официально колхозные, но в душе православные остались…

«Черт бы их побрал, просителей», – думал Фофаний, но во вторник обещался у Самого спросить.

В среду Клава прибрала в избе. Кузьмич явился домой с подарками, Клаве – финляндское платье трикотажное купил.

Во дворе мелькнули тени: Фофаний с Изекиeлем.

Вынули из корзинки кота, был он испуганный какой-то, но не отощал, не облез.

– Кузьмич, вот что, если хоть каплю в рот примешь – заберем кота обратно насовсем, – строго сказал Изекиeль, старший по домашним тварям.

– Да ни в жись, ни в жись больше, вот клянусь, пусть меня, на этом месте прям… – Кузьмич запнулся, страшную кару видал он, как комбайнера спьяну раздавило, но показалось ему кощунственно при ангелах сказать.

Клава схватила кота:

– Мотя, родной, открой глазки.

– Положь на землю, передохнуть дай, чево мнешь-то животную!

Кот лег, потянулся, замурлыкал, и друзья облегченно вздохнули.

С тех пор как Кузьмич перестал пить, начальство повадилось к ним в избу. Якобы просто так, проведать.

А тут, смотрит Клава в окошко, председатель и парторг вдвоем грязь месят.

Клава их не любила, туманили мозги: то будущее, для которого из сегодня надоить чего-нить надо, то Африка лезет, там голодные, как будто тут сытые. Но приличия соблюдала, не встревала лишнего, и чаю с баранками у ней за столом всегда водилось.

Мужики застопорились в сенях, снимали сапоги. Председатель и портянки смотал, с армии не любил носков.

– Клавдия, ну как дела?

Парторг привычно глянул в угол, с детства привык на иконы креститься, пока в комсомоле не отодрали. Нет у Клавдии икон в углу. Ага, фиг тебе, вошь партейная, злобно думала Клава, щас вот Ленина повешу, и крестись.

– А чо надо? Мне скажите, а я подумаю, звать ли.

– Клавдия, он у тебе непьющий стал. Таких, сама знаешь, наперечет. В партию бы ему вступить. Вот мы рекомендуем.

– И чо, рекомендатели? – оглядела она презрительно. Пообтрепались мужики и лысоваты, Трофимыч, парторг, гнида мелкая, совсем ссутулился.

– Ну как «чо»? Вступить… – Председатель задумался. Действительно, чо? Как был Кузьмич на амбарах весовой, так и будет. Не в агрономы же ему?

– Ну и чо нам за это будет? – не унималась Клава.

– Ну путевки там, в райoн на совещанию.

– Ага, собутыльничка не хватает? По общагам в райoне трескать?

– Ты, Клава, не понимаешь. – Парторг повел бровями, нравилась ему Клава, по молодости свирепел, что она Кузьмича из армии ждала. Злорадствовал, когда слезная пьянчугу-мужа по оврагам искала. Но потом смягчило его, все ж она рядом, на виду, даже ревновать перестал. А теперь вот подумал хорошее сделать. Будет Кузьмич при партии, и ей перепадет.

– Клава, в санаторию съездишь, мужа уважать будут.

– Трофимыч, не нужно мне уже ничего, ни уважения вашего, ни санатория. Не пьет мой, я и шелохнуться боюсь, чтоб снова не начал. Не тревожь нас. Лучше вон с сыном поговори. Сопьется Андрей, женить бы его. И в партию!

Кот Мотоцикл не вмешивался долго. Но не утерпел:

– Трофимыч, у него сейчас душевное равновесие образовалось. Ему со зверями лучше. Может, ты его к лошадям определишь? Или к коровам вместо партии?

– Какие вы все, заодно. Ишь, доброхот нашелся, мышно́й душитель.

Помямлили: подумайте тут с котом…

– Как же, подумаем! С Шариком посоветуемся и с гусем Еропкой, он у нас Троцкого читал, про партию вашу… Расскажет, если что…

Но не всегда председатель с глупостью какой лез.

Тут младшего своего сынка пригнал за Кузьмичом. Приди, мол, со своими. Срочно.

Кузьмич пошел, Шарик с Мотоциклом увязались за ним. Шарик вообще Кузьмича далеко одного не пускал – следил, чтоб не дерябнул где по слабости.

У сельсовета толпился народ, все старались заглянуть в щель большого деревянного ящика. Его только спустили с грузовика, слабый жалобный писк раздавался оттуда. Бабы испуганно крестились.

– Ишь ты, большая животная, может, она свирепая, ты погоди открывать, зоотехника дождемся.

Председатель отвел Кузьмича в сторонку: тут беда стряслась, индийские товарищи нашему колхозу прислали в подарок слона, за ржу, которую мы им отсыпали на голодуху в отсутствие революции. Учитель книжку принес, там написано, что слон у нас прижиться не может, холодно зимой. Возьми к себе, мы тебе и двор поширим, и хибарку слону построим. Куда девать животную? Ну да, неразумные они, индийские товарищи, но ведь от чистого сердца…

– А почему я? Меня Клава со свету сгниет, слона ей в дом! Еле к весне сена хватает, из-под Шарика последнее изымаем, коровку кормить, а ты – слона?

– Кузьмич, а куда его определить? Помрет ведь малец, загрызут, затопчут, а у тебя он как в раю будет. Ты ведь непьющий. Поможем соломкой.

Кот замахал лапами: не-е, никаких, я даже не знаю, кто это, но никаких, у нас гусь Еропка сердечник, у нас Клава нервная.

– А он мышей ест? – Шарик всегда компромиссничал.

– Не знаю, щас в учительной книге посмотрим.

Между тем ящик открыли, испуганный, вспотевший слоник осторожно выглянул и повел хоботом.

– Ах, какой большой, какой милый, какой-какой, – заверещали бабы.

– Это сколько же ему жрать полагается? – обмер Кузьмич.

– Поможем, райoн не откажет, субсидию найдем, не погуби, Кузьмич.

Слоник осторожно ступил на землю, хрюкнул хоботом, стараясь не смотреть вокруг.

У Шарика навернулись слезы: на моего первенца похож, такой же ушастенький, вспомнил он своего Тузика.

Кузьмич обалдел совсем, он знал, да и по телевизору видал, что слоны большие, но этот, малец еще совсем, а уже дотянуться бы за ушами почесать!

– Девочка он, слоник-то, Клавка же дочек хотела, вот ей дочка и будет, – передумал кот. – Бери, Кузьмич, субсидию получим!

Клава не верила своим глазам: боже ты мой милосердный, конец света, что ли? или сбрендила я совсем от жизни такой?

– На, Клава, подарочек тебе, от индийских, это, благодарных коммунистов. Как назовем-то?

Слоник наклонил голову, потерся хоботом о Клавину руку.

– Так он же по-нашему не понимает, – засуетилась Клава, – кушать хочешь?

Слоник вздохнул. Кушать – это они на всех языках понимают. Кузьмич принес сена, налил в бадейку воды.

– Еропка, смотри, кто пришел. Удочеряй крошку!

Гусь обомлел: это слон, что ли? Как зовут?

– Да не думали еще. Клава, ты решай.

– Дуся пусть будет, как бабка моя покойная.

– Ну что, Дуся, потопали в сарайку на ночь, да не боись, у нас тихо тут…

Беседы на кулинарные темы случались у них часто.

– Нет таких иностранцев, да и вообще таких людей нет, чтобы гусям с ними спокойно было, – предложил тему Еропка.

– Есть такие иностранцы! – хотел возразить Дуся, но по-русски говорил еще плохо, даже про съедобное, и не решился.

– Вон у него на исторической родине индусы мяса добровольно не едят, – сказал Кузьмич. Он теперь слонами интересовался и выписал журнал «Юный натуралист». – Не едят, но эксплуатируют трудящихся слонов, – устыдился он: в Дусиных глазах стояли слезы. Слоник хоть и прижился уже, и осмелел, но деликатно не докучал спасителям рассказами об ужасах своего индийского детства. Втайне он молился своему богу Ганеше, чтобы не было войны, а то съедят всем колхозом!

– Свои колхозные не щадят даже болотных. А уж домашнего закормить-зарезать для них праздник, – занудствовал Еропка. Он мог много рассказать, навидался, да и сам в опасностях побывал. Если б не Шарик с Мотоциклом, давно бы перышки на подушку, косточки на поглодку…

Что человеку в сытость, то животному мука смертная.

По деревне ходили страшные слухи, что должны приехать корейские коммунисты. А корейцы собак кушают. Шарик за детей боялся, да и самому не хотелось бы.

Или вот китайцы были, они птиц в жиру стоймя на дыбе жарят. Утка по-пекински называется. А птица на деревне худая, Еропка хоть и старый, но жирок нагулян. За печкой всю делегацию просидел.

– Хорошо тебе, – говорил Кузьмич коту, – тебя никто не съест. Не едят люди кошатину.

– Исторически всякое бывало, – заметил Еропка.

Клава не выносила такого: ой, меня щас стошнит от ваших разговоров! Еще про мышей в сметане давайте. Тьфу!

– Ага, как кушать, так не последняя, а как говорить или курке шею свернуть – так Кузьмича зови! Все, Клавдия, сама кур души́, не могу больше. Она ведь мне в глаз смотрит и мигает, – застонал Кузьмич. Кот понимающе вздохнул.

– Ишь, разошлись, – заволновался Шарик, – а я что буду есть? Брюкву? Мне на сметанке голодно, я не кот вам. И так косточек всего ничего даете, овсом разбавлено. А мышей мне вредно для желудка.

Все смущенно замолчали.

– Любовь и голод правят миром, – процитировал Еропка.

Любимого не будешь кушать, даже если он гусь.

Отец Варфоломей катился с пригорка. Прикрывал лицо руками, старался не осерчать и гусиного ангела не стукнуть сгоряча.

– Ну отстань, светоносный, отстань, душелюбый, не буду я больше, до гроба упощусь, скоромного в рот не возьму!

Ангел не унимался: знаем мы вас, коммуняк, все подколодные, все обидчики душей невинных, к тебе Еропкa на исповедь пришел, душу свою гусиную, как на алтарь, принес, а ты его тела возжелал укусить – и молотил его светящимся мечом.

Наконец Отец Варфоломей скатился в овраг и замер: смилуйся!

Ангел наклонился над ним.

– Убил, совсем убил, за гуся человека убил, а еще ангел! – трусливо выл Варфоломей.

– Убил не убил, – засмеялся ангел, – а в рай не пущу!

Вытер меч полою и взмыл в небо.

На пригорке Кузьмич утешал испуганного гуся. Шарик лизал ему шею – ранка небольшая, но перья повыдраны.

– Перевязать надо бы, – заметил он озабоченно, – домой неси скорей, Клава перевяжет.

Шарик чувствовал себя виноватым. Надо было с Еропкой пойти, нельзя людям доверять, а этот, Варфоломей, тоже пьющий. С безбожником председателем вечерами поддают. И газету выписывает. Сами знаете, что в газетах этих.

– К баптистам надо было, – оправдывался Шарик.

– Не-е, к людя́м не пойдем больше, – твердо сказал Кузьмич, – лучше в лес уйдем, землянку выроем…

У Кузьмича по трезвости душа отвернулась от безразличия. Тошно ему стало на безобразия смотреть. Он починил забор, побелил печь, вечерами вырезал мишек из дерева. Но Клава еще подозрительно смотрела.

«Намучилась с ним, – думал Мотоцикл, – оттаять душой время нужно».

Oн тоже старался, задушенных мышей ей не показывал, берег пугливую женскую душу. Вспоминал свою загробную жизнь – пара деньков в раю, а как приятно было, как-то оно теперь будет?

Отец Варфоломей запил и сана лишился – из райoна приезжали c приговорной. Злобно сажал картошку на своем огороде и Кузьмичев дом обходил стороной. Писал доносы: кот у них важничает, советы дает. Да где ж это видано, чтобы кот умнее парторга был! Гусь Троцкого читает, а Кузьмич даже лимонаду на Седьмое ноября не пригубил. Клава с Шариком траву колхозную косили ночью – слона кормить. А слон все равно охудел, коммунистический подарок, а не берегут.

Но репутация у Варфоломея была последняя, белая горячка у него, вот и строчит.

Горячка не горячка, а дострочился до органов, окаянный.

Подъехал как-то чужой «уазик». Выходят двое, нездешние, в серых кепках. Не стучатся даже, скинули щеколду и в дом. Клава одна была: кто такие? Хоть и не из пугливых баба, смекнула быстро, что начальство.

Усадила за стол, предложила воды, молока.

– У нас информация имеется. Во дворе у вас проживает иностранец, без прописки. – Достали документ из папки: – Индийский слон. Это что за кличка шпионская?

– Не кличка это, это ему название. Я вот человек, а он слон. Дусей зовут.

– Издевается баба. Ишь, партизанка, где прячешь? Выводи Дусю.

Клава повела их к сараю. Ноги шли еле-еле, боялась она таких, городских в кепках. Еще с материных рассказов боялась.

– Вот, смотрите, подарок индийских коммунистов, бумагу имеем, дарственную.

– Говорю, издевается баба, где иностранец-то? Ишь, зоопарк прям у ней.

– Вот он иностранец и есть, доку́мент хотите? Щас вынесу, в избе он у меня, в комоде.

– А почему тебе подарок? У тебя там родственники?

– Колхозу подарок был, а нам отдали, потому как у мене муж непьющий.

– А чо это он непьющий?

– Да он обещал, если кота ангелы вернут, так пить бросит. Вот и бросил.

– Ангелы? Кота вернуть? Что вы мелете, гражданка, откуда кота?

– Из рая прямиком, да вы у него спросите, он сам расскажет.

– Кого? кота? Может, и слон у вас что-нибудь расскажет? И бить не придется?

– Хинди-руси дружжба навек, – отчаянно протрубил Дуся, – камммунист Ганннди!

– Судьбинушку не желаете предсказать? – забулгачил кот.

– Ты, гражданочка, пропиши слоника, чтоб район не беспокоился.

– Ага, может, и кота прописать, и гуся заодно? Тогда пристроечку полагается, за государственный счет, – осмелела Клава.

– Да, чтоб иностранцы не подумали, что живем плохо, у Дуси пятнадцать метров с Шариком на двоих. Где это видано, чтоб слоны в тесноте такой жили? Как батрак до революции! – гундел им вслед Еропка.

– Ну что, натерпелись страху? – бодрилась Клава.

– После исторического двадцатого съезда нам нечего бояться. Ну, сошлют нас? A мы и так не в столицах живем! – рассуждал гусь. – Вон, Мотоцикл у нас знаменитый. Не тронут.

Мотоцикл, вернувшись из рая, стал публичный святой.

Многие приходили посмотреть, дотронуться, спрашивали судьбу и просили исцеления.

Кот смотрел ласково, морду не воротил, но и не обещал.

– Там располагают, – многозначительно говорил он страждущим и закатывал глаза.

Председатель и агроном выспрашивали о видах на урожай.

– Трудитесь, и воздастся вам, – сурово отвечал кот.

Многим истерически казалось, что над ушами у него нимб светится, кот пугался, как бы уши не обгорели.

– Hу все, все на сегодня, устал я, по домам расходитесь.

И как Бог все это терпит? Изо дня в день? Сами, что ли, жить не могут? Провидение им подавай! Эх, человеки, радости с вас – одна сметана…

АЗБУКА ДЛЯ ОДНОГО

Стена покрашена так ровно, что все время хочется ткнуть ее гвоздем или ключами. У меня нет ни того ни другого – есть кровать, маленькая тумбочка и книга с чужими словами.

В жизни все через задницу – я с удовольствием потерял бы память, а у меня отняли слух.

Если бы не слова, дни стали бы похожи на осенние вечера в старом бабушкином доме. Там я забирался под одеяло, включал фонарик и сидел тихо-тихо. В конце концов я будто исчезал в тягучей тишине, пахнущей гарью и сыростью. Все дело было, конечно, в тлеющих листьях. Сейчас дело совсем в другом.

Слова путаются в голове. Каждое утро их хочется выстроить нарядной армейской шеренгой и провести по плацу памяти, отдавая честь. Вместо этого я кружу вместе с ними и смотрю в желтую стену.

Вчера я написал, что хочу компьютер. Сестра молча кивнула головой. Молча… Какой же я все-таки идиот. Утром принесли старый ноутбук и поставили на тумбочку. Теперь у меня есть отличная шпаргалка, осталось только придумать, как ею пользоваться.

Мне приходит в голову идея сделать собственную азбуку. Азбука для глухого джентльмена. Прекрасное название для английского романа, вы не находите? Я нахожу. Я все время что-нибудь нахожу. Взамен потерянных слов…

К примеру, «А». Я сразу думаю про апельсин. Теперь мне приносят много апельсинов. Пишу «апельсин» и чувствую его кисловатый вкус, резкий, очень детский и немного больничный запах. Теперь я могу прошептать «апельсин», я могу прочитать «апельсин», я могу съесть апельсин и улыбнуться ему, как старому знакомому

«Б». О Боге я не думаю совсем. Он обо мне, похоже, тоже.

Боюсь – вот мое слово. Однажды в детстве я забрался на высокое дерево, на самую тонкую ветку. Две девочки стояли внизу и смотрели на меня. Я качался на ветке и все время оглядывался на них, хотел проверить, смотрят ли они на меня еще. Я залез еще выше, ветка согнулась подо мной, и тогда я разжал пальцы. Потом, когда я вышел из больницы с гордым, как армейский автомат, гипсом, мама долго спрашивала – зачем? Потому что они смотрели на меня,ответил я.

На меня больше никто не смотрит, мама.

Каждое утро пахнет известковой стеной и липким страхом. Он начинается в голове, потом медленно катиться по плечам, заползает в желудок и парализует ноги. Минут десять я лежу и слушаю чей-то шепот. Пытаюсь различить слова, открываю по привычке глаза, как будто они помогут мне что-то услышать. Откуда эти мерзкие звуки?

Однажды, не доверяя больше своим оглохшим губам, я написал письмо врачам, просил их проверить мои уши еще раз. Стандартная глупость, конечно. Они же уже все сказали, вернее, дали мне почитать. Что ж, по их лицам я понял, что они хотят дать мне прочитать это еще один раз. Не надо, произнес я, старательно раздвигая губы. Я понял.

Так чего же я боюсь? Смешно, но я боюсь начала страданий. Каждое утро мне кажется, что вот сегодня я, наконец, осознаю все до конца. Это обрушится на меня и придавит, как железная ржавая балка.

Я боюсь своих страданий, которых почему-то все еще нет. Однажды я проснусь и пойму, что слишком ровная стена напротив – мой персональный выход в ад. Тогда я открою эти записи и буду медленно читать, по буквам, вспоминая слова, которых никогда больше не услышу.

Я люблю тебя. Мне было бы достаточно слышать лишь эти три слова. И еще иногда Моцарта.

Ялюблютебя, ялюблютебя, ялюблютебя, ялюблютебя. Слышишь, ты, глухой придурок?

С «В» что-то совсем не заладилось. Буква какая-то странная. Она похожа на слежавшийся валенок. Или еще на расплывшийся вареник.

Всегда – вот о чем я напишу себе. Слово, которого нет. Меня это устраивает. Одна женщина говорила, что будет со мной всегда.

Что было бы, если бы она появилась здесь сейчас? Вошла бы и встала напротив – силуэт, вырезанный на желтой стене. Я не стал бы смотреть на нее. Зачем? Она бы хотела услышать о любви, а я бы думал, что она мешает мне смотреть на стену…

Врешь ведь? Вру. Кстати, еще одно подходящее слово на «В». Врать – это все, что мне остается. Ненавижу эту их голую правду, это дитя с невинными губами: «А дядечка-то глухой, как пень». Да пошел ты, мальчик, в жопу.

Знаешь что? Если бы она появилась здесь и встала напротив… Напротив, потому что есть кровать и тумбочка, а больше ничего, только стена и ее тень на полу. Я бы смотрел на нее и улыбался. Потому что все, что я хотел бы помнить на самом деле, – ее лицо на фоне желтой стены.

Она не придет. Это слишком просто. Такого теперь даже в кино не показывают, чтобы нервные дамы не поливали солеными слезами дорогие кресла.

Утром медсестра принесла еще один килограмм апельсинов и улыбнулась как-то загадочно. Тогда я не придал значения, но сейчас задумался, кто это прислал мне очередной пакет фруктов и даже не зашел.

Она никогда не прислала бы мне апельсинов, скорее – идиотскую ковбойскую шляпу или кинжал. Или еще, может быть, коробочку счастья. Да, это было бы на нее похоже – прислать оглохшему любовнику коробочку счастья.

Однажды я сам подарил ей такую коробочку. Как-то вдруг все сложилось, я купил билет на ночной поезд, позвонил, она ждала. И тогда я придумал… Нет, наверное, я где-то прочитал, может быть, у Набокова… Я прочитал и подумал… Короче, я купил этих бабочек в зоомагазине за какие-то безумные деньги, запихал их в обычную коробку из-под старых ботинок и нацарапал синим фломастером «счастье».

Все руки были в желтоватой пыльце – больше всего я боялся, что они умрут, и тогда счастья не будет. Вообще ничего не будет, только синяя коробка, полная невесомых трупов. Я так боялся, что напихал туда шоколада, печенья и каких-то цветов.

Потом, в поезде, я постоянно прислушивался к шороху в коробке. Тогда я еще мог себе это позволить – прислушиваться. Мне казалось, что поезд едет слишком медленно, все спали, а я сторожил чужую коробочку счастья.

Бабочки не разлетелись – они сидели в открытой коробке среди сладких крошек и дрожали карими крыльями. На ее щеке был след от моего фломастера. Я протянул руку и провел синими пальцами по ее лицу.

«Ж» – женщины. Некоторые из них пахнут молоком, другие – шоколадом. Хотя таких я не встречал. Вот что. Самая любимая пахла мокрой травой и, немного, грибами. Может быть, сыроежками?

Вдруг опять стало страшно – понял, что пишу все это в прошедшем времени. Неужели все, что осталось, – равнодушные взгляды сестер, которые молча кивают головами? Интересно, если я попрошу у них яду, они так же кивнут и утром поставят его на тумбочку?

Слава богу, здесь нет зеркал. Хотя, если бы были, хотел бы я провести по ним острым гвоздем. Мне-то теперь все равно.

Глаза сестер отражают меня таким, как я есть: старым небритым чуваком, от которого надо прятать ключи и гвозди. Мне нравится такая объективность – жесткая, как чужие грабли. Зато мне разрешают курить прямо в постели – у каждой ситуации есть свои плюсы.

Кажется, я забыл алфавит…

Все время думаю про эти утренние апельсины. Медсестра все же очень странно улыбалась. Может быть, она влюбилась в меня и теперь совращает оранжевыми фруктами?

Если бы у меня был карандаш – я написал бы шпаргалки на этой желтой стене. Жаль, что я никогда не занимался каллиграфией. Маме бы это понравилось, она считала, что у меня красивый почерк. Китайцы писали на стенах и называли свои записи «каменными книгами». Я бы назвал свои – «желтой книгой». Желтый – цвет радости. Свою радость я раскрашу черным карандашом.

То лето было очень жарким. Ваньке, моему младшему, исполнилось пять лет. Жена пошла с ним на озеро. А я остался – они мешали мне думать о ней.

Они долго кричали мне, когда искали Ваньку.

Я прибежал, когда его уже вытащили. У него были синие губы, почти как тот фломастер, которым я подписал свое счастье. Я знал, как делать искусственное дыхание. Запрокинуть голову, давить на ребра, вдох – выдох. Вот и нет Ваньки. Теперь точно разведусь. Вдох – выдох. Разведусь и буду жить с ней. И вся жизнь станет одной бездонной коробочкой счастья.

На восьмой вдох у Ваньки изо рта полилась вода. Осенью я отдал его на плавание, теперь у него, кажется, первый разряд.

Осенью она ушла от меня. Хорошая была осень: теплая, грибная. Говорят, что в такие годы женщины рожают только мальчиков.

Темнеет. Смотрю на часы. Скоро принесут ужин. Я сяду за стол и буду жевать макароны. Почему-то здесь всегда приносят на ужин макароны. Потом можно спать. Когда пропадает слух, остаются память и воображение. И еще сны. Но как проверить, что все это происходит на самом деле? Буквы – единственная реальность, которая кажется мне неизменной. Жаль, что у меня нет карандаша.

Макс Фриш написал роман о человеке, который всю жизнь притворялся слепым. Это книжка о странной свободе подглядывающего в замочную скважину. Сегодня я вдруг понял, что моя глухота – это тоже пропуск. Как минимум, к замочной скважине…

Чувствую себя так, словно выпрыгнул из автобуса, много лет возившего меня по кругу. Похоже, меня немного укачало.

За окном пахнет ацетоном, и все двигаются, как в немом кино, ритмично взмахивая руками. Никогда больше я не услышу музыку, но вместе с этим не будет и скрежета машин, мерзопакостной сирены и просто слов «уходи, я тебя больше не люблю». Не надо. Я отказываюсь от этого сам. Ясно? Сам. Ухожу в свою желтую стену.

Я буду идти по улице. Наклонив голову, руки в карманах, напряженно, конечно – трудно идти в толпе в полной тишине. Остановлюсь на светофоре и вдруг увижу ее. Она в светлом плаще. Он ее полнит и немного старит. Хотя при чем тут плащ – просто она поправилась и постарела, на руках синие вены, ногти обрезаны не слишком ровно, но улыбка та же.

Узнает меня и улыбнется. Я не слышу ее из-за гула машин. Нет, я просто не слышу ее. Смотрю на губы, киваю головой в такт, говорю «да».

Потом мы идем вместе, она держит меня за локоть. Заходим в кафе, я пишу на салфетке… Что я пишу? Может быть, «твои апельсины были очень вкусными». Она удивленно поднимает брови. «Я чистил их прямо зубами и медленно ел, слизывая сладкий сок», потом: «Ты пахнешь сыроежками, знаешь?»

А больше я ничего не напишу. Провожу ее до метро и пойду дальше, оглядываясь по сторонам.

Почему-то вспомнил клоуна из своего детства. Он выходил на арену с рваным зонтиком. Шел дождь, капли падали на его выбеленное лицо и превращались в слезы.

Потому что «С» – это слезы, а вовсе не свобода. И нечего об этом говорить.

Ночью снилось, что я утонул. Лежал на дне и ловил блики солнца. В тот момент мне хотелось рассказать об этом кому-нибудь, а сейчас я смотрю в монитор и не нахожу слов.

Спросите меня, напишите на клочке бумаги, почему я не хочу забывать ваши голоса или смех или дурацкие песенки, застрявшие в голове. Почему вы ничего не пишете? Боитесь обидеть меня, уличить в слабости. Мужчине не положены слабости. Но мне-то теперь все равно.

Плевать я хотел на ваши гнилые истины, на эти вечные долги: сын, дом, дерево. Я родил сына и предал его ради коробочки счастья с полумертвыми бабочками. Дом? Я мог бы бродить по нему, не слыша собственных шагов.

Единственное дерево, которое я посадил, – можжевельник на могиле отца.

Отец позвонил, когда я сидел в ресторане и пил коньяк. Он сказал «приезжай», я сказал, что выпил. Тогда, на похоронах, я впервые потерял слух. Мать почти лежала на моей руке, ее локоть больно впивался в ребра. Я видел, как двигались ее резиновые губы.

Теперь я не слышу даже собственных слез, и какое мне дело до ваших.

«Я»… Становлюсь похожим на звук, который не смогу узнать среди остальных. Даже во сне, когда нечем дышать и хочется крикнуть. Я пахну чужой постелью, уличным ацетоном и вечерними макаронами. Я помню то, что хочу забыть. И если бы вы попросили написать меня все, что я знаю о жизни, – написал бы ее имя, а рядом «Я».

Куплю темные очки. Такие темные, чтобы спрятать глаза. Буквы станут всплывать в голове красными маячками, и я медленно переберу их, вспоминая ваши имена. Не хотите ли пройти со мной сквозь желтую стену? Нет, спасибо, в следующий раз.

Мои очки такие темные, что я не вижу ваших губ, а вы – моих глаз. Можно улыбаться друг другу резиновыми губами и дарить апельсины. Знаете, мне вчера подарили целый килограмм.

Когда она обнимала меня, становилось тихо. Так тихо, как сейчас. Может быть, она уже стоит напротив, на фоне бесконечной желтой стены? Я не вижу ее из-за этих слишком темных очков. Я не вижу ее, но здесь тихо, очень тихо…

Я уйду отсюда завтра. Пройду по коридору, коснусь плеча заснувшей медсестры и медленно вытащу из ее кармана ключи. Потом вернусь сюда и нацарапаю на стене свое имя.

– Кто принес мне апельсины? – спрошу у сестры, возвращая ключи.

– Я, – напишет она на забытом рецепте.

И мы обязательно улыбнемся друг другу.

О ПРОЯВЛЕНИИ ТОЛЕРАНТНОСТИ ПО ОТНОШЕНИЮ К ИНОЗЕМЦАМ

Каждый месяц плачу за квартиру, воду и т. д. В одном и том же банке. В одном и том же окошке. Одной и той же медлительной тетке.

Каждый раз она пугается одного счета и начинает кудахтать, что их банк эту оплату «не проведет». Каждый раз я вытаскиваю предыдущие квитанции и убеждаю ее, что никуда он не денется, проведет как миленький. Меня она уже помнит, даже на улице здоровается, а про счет – никак.

Ну вот, опять пришла. Здрасте-здрасте, пожалуйста, спасибо, где расписаться, и еще вот эта оплата, пожалуйста. Обычный диалог. На родном мне русском языке, на котором я разговариваю безо всякого акцента.

За мной стоят: сонная девица, крепкий дед лет под 80 и лицо жгучей национальности.

В разгар нашего с теткой общения, когда мы уже дошли до непроводимого счета, и она привычно затрепетала, у меня зазвонил телефон. Приятельница из Голландии собирается на важное интервью в солидную фирму и просит всех знакомых держать пальцы скрещенными, стучать по дереву, короче говоря, помогать ей телепатически. Разговор короткий, не дольше минуты, но на английском. Уточняю – на моем английском. С моим произношением.

Закрываю телефон, извиняюсь перед теткой, в общем, я вся внимание.

Тетка начинает говорить, отчаянно артикулируя, отчетливо и громко произнося каждое слово:

– Вот! Тут! Расписаться! Писать! Тут! Фамилия!

Стоящий за мной дед вносит свою лепту:

– Шрайбен, слышь? Тут надо шрайбен фамилия! – и тычет сухим пальцем в квитанцию, в то место, где надо шрайбен фамилия.

Лицо жгучей национальности хватает со стойки какую-то бумажку, вытаскивает ручку и своим примером пытается объяснить, что же от меня требуется.

– Сюда гляди. Видишь? Я – Саркисян. Пишу – Сар-ки-сян. Ты – Клинтон. Пиши – Клин-тон.

Тут подключается девица:

– Что вы несете? Она сейчас «клинтон» и напишет. Девушка! Мисс! Райт! Вот тут! Райт. Фэмили. Или нейм. Райт!

Я почувствовала, что не вправе их разочаровать.

Я шрайбен фамилию молча. Свою. Не Клинтон.

Я молча отдала мани и взяла чейндж. Не переставая кип смайлинг. Клоузед май бэг энд воз оф.

Когда я уходила, дед с Саркисяном обсуждали, как тяжело жить в другой стране без знания языка.

О ПУТЯХ НЕИСПОВЕДИМЫХ

Вот, например, Надя.

Интеллигентнейшая семья, на каждой ветке генеалогического древа которой угнездилось по профессору с искусствоведом. Фортепиано. Художественная школа. Три иностранных языка. Почти золотая медаль. Институт, готовящий безработных с изящным образованием.

Поклонники появлялись, так как Надя не то чтобы красавица, но мила, несомненно мила.

Поклонники исчезали: испытания ужином в семейном кругу никто не выдерживал. То у них и с единственным языком были проблемы, то рыбу вилкой ели, то их до нервной дрожи пугала Надина бабушка, выясняя границы их художественно-музыкального кругозора.

– Замечательный мальчик, Наденька, – говорила бабушка после бегства поклонника, – просто замечательный. Но – увы! – не нашего круга. Ну куда за него замуж?!

Надю отправили на дачу за яблоками. Хилая яблонька неожиданно испытала пароксизм плодородия, и Надя потащила домой в руках два тяжеленных пакета яблок, а в сумочке на плече килограмма три маленьких твердых груш.

Электричку она еще худо-бедно пережила.

Неизвестно, что именно подействовало на воспитанную Надю, которая за всю свою жизнь даже слово «задница» ни разу не произнесла вслух, – то ли оттоптанные напрочь ноги, то ли оттянутые пакетами руки, то ли съезжающая с плеча сумка, но когда в троллейбусе она устремилась к свободному месту, а какой-то подвыпивший тип на финише обошел ее на полкорпуса и при этом толкнул и выбил один их пакетов, и тот упал, разорвался, и яблоки раскатились по салону, и сумка опять свалилась с плеча, то в Наде проснулись подавляемые во многих поколениях животные инстинкты, и она врезала этой самой сумкой пьяному по голове.

Пьяный драться в ответ не полез, но обиделся и обозвал Надю стервой. И Надя снова размахнулась сумкой. Сумка раскрылась, и влекомые центробежной силой груши просвистели в разных направлениях, а одна из них метко попала какой-то тетке в лоб. Тетка сочла себя невинной жертвой и позвонила в милицию.

Оголтелую хулиганку, потерпевшего, а также пострадавшую свидетельницу свезли в околоток.

Вот тут пелена, застилающая глаза, растаяла, и до Нади дошел весь кошмар содеянного.

Разбирательство она почти не запомнила. Верещала тетка. Протрезвевший пьяный что-то тихо говорил пузатому милиционеру, а тот качал головой:

– Во девки пошли! Скоро на улицу страшно выйти будет!

В итоге Наде сказали, что раз потерпевшая сторона не будет писать заявление, то Надя свободна. И пусть хорошенько обдумает свое поведение. И нервы пусть полечит, пока окончательно не стала асоциальным элементом.

Всю дорогу домой Надя проплакала от стыда и ужаса. Дома она сквозь всхлипы поведала о случившемся побледневшим родителям и бабушке, и в густом запахе валокордина семья не спала всю ночь, прокручивая мысленно один и тот же сюжет – Надю ввергают в узилище.

На работу Надя не пошла – а смысл? После такого позора. Пролежала на диване день, уткнувшись носом в стенку.

Вечером в квартиру позвонили. Вся семья высыпала в прихожую в полной уверенности, что за Надей пришли.

Папа дрожащими руками открыл дверь. За дверью обнаружился давешний потерпевший. Бабушка храбро шагнула вперед:

– Молодой человек! Надя совершила необдуманный поступок, она искренне раскаивается, и мы все клянемся, что подобного никогда больше не произойдет! Простите ее, не ломайте ей жизнь!

От такого напора молодой человек прянул в сторону, задев висящую на одном гвозде вешалку, которая успешно свалилась на его многострадальную голову, и рухнул наземь, придавив спрятанный до сих пор за спиной букет хризантем. А, очухавшись и потирая макушку, сказал:

– Я вообще-то сам извиняться пришел. Я не пью, не думайте, я автослесарь, полтора дня одному чудаку машину делал, не отходя, потом рюмку коньяку на голодный желудок, и на тебе.

Потом он посмотрел на учиненный разгром и мрачно спросил у папы:

– А дрель у вас в доме есть?

Ну что вам сказать. Вешалка была пришпандорена в тот же вечер. Через пару дней он пригласил Надю в кино. Через неделю повез всех на дачу и выкосил там многолетний бурьян у забора. Через месяц сопроводил бабушку в филармонию, так как все были заняты, Надя простыла, а бабушку с ее больными ногами отпускать одну было нельзя.

– Как прошло приобщение, храпел на весь зал? – спросила Надя у бабушки.

– Уснул довольно быстро, – ответила бабушка. И добавила: – Но спал очень одухотворенно!

А перед сном она зашла к Наде.

– Надюша, он, конечно, замечательный мальчик. Увы, не нашего круга. Но если ты за него не выйдешь замуж – считай, что у тебя нет бабушки!

У Тани завелось знакомство по переписке с английской парой. Пара пригласила ее в гости. Таня вышила гладью льняную скатерть с салфетками в подарок, накопила на билеты, что с ее доходами было не так уж просто, и поехала.

Как оказалось, в отношении Тани у пары были далеко идущие матримониальные планы: они понять не могли, как такая красавица и умница не замужем. И все две недели Таниного пребывания ей неназойливо, но постоянно выкатывали холостых и разведенных джентльменов. Судя по всему, предварительная пиар-компания велась по всем направлениям, так что к концу пребывания у не рвущейся ни в британский, ни в какой другой замуж Тани в глазах мельтешило не только от достопримечательностей, но и от просвещенных мореплавателей. И все было не то. Не то.

Вернувшись домой, Таня рассказала подругам про ярмарку женихов.

– Мне нужно, чтоб – ах! – и с первого взгляда. Как в омут.

Подружки дружно вздохнули и обозвали ее дурой: помнили, с каким трудом Таня выплывала из предыдущих омутов.

По осени в Таниной «хрущевке» раздался звонок.

Один из соискателей купил индивидуальный тур и приперся. Таня даже не сразу его вспомнила. Клифф был похож на полковника Гастингса в молодости. За день, посвященный любованию меловыми скалами Дувра, он проел плешь рассказами о том, какой истинно английский эль варят на его маленьких пивоварнях. Озверевшая от подробного описания технологического процесса Таня спросила, не сыплют ли в сусло жучков для придания пиву должного истинно английского вкусового колорита. Клифф пришел в ужас, долго и занудно рассказывал о санитарных нормах, приравненных к заповедям Господним, а потом осторожно поинтересовался, откуда в Таниной голове столь странные мысли. Своего тезку Саймака он не читал.

Вот вам ситуация. Послать подальше – неудобно, человек потратил кучу денег, ведет себя прилично, руки не распускает, высокими чувствами голову не дурит, разве что временами смотрит грустно. В общем, сделали вид, что просто один хороший человек взял и приехал к другому хорошему человеку. Пришлось таскать его по музеям и гостям.

За пару дней до предполагаемого отъезда Клиффа поехали к Таниным друзьям на дачу. На обратном пути Таня шипела подруге:

– Отвезем его в гостиницу!

– Да хоть чаем напои, неудобно же, – шипела в ответ подруга, ласково улыбаясь Клиффу.

Ну ладно, подруга посигналила на прощание и отбыла, а Таня повела иноземца пить чай.

В квартире было нехорошо.

Далее брезгливым лучше не читать.

Итак, в квартире было нехорошо. В жилом помещении не должно пахнуть как в привокзальном туалете времен развитого социализма. А уж когда открыли дверь в совмещенный санузел, где бодро фонтанировал унитаз, стало еще хуже. Таня, на бегу крикнув Клиффу о стоянке такси напротив дома, помчалась к верхним соседям. На втором этаже не было никого, на третьем, в съемной квартире, гудело штук двадцать студентов, а на пятом праздновали юбилей, тоже не менее двадцати человек. Просить веселых подвыпивших людей не пользоваться туалетом – дело безнадежное. Таня прискакала вниз, позвонила в ЖЭС, чтоб вызвали аварийку, и ринулась на ликвидацию последствий.

И в санузле увидела Клиффа. И поняла, что такое жесткая верхняя губа. С непроницаемым лицом островитянин, закатав рукава рубахи стоимостью в Танину зарплату, собирал уже нафонтанировавшее в ведро.

Аварийка приехала через час. Весь этот час Таня и Клифф плечом к плечу сражались со стихийным бедствием. Время от времени они поглядывали друг на друга и начинали хохотать, как ненормальные.

Аварийщиков было двое: мрачный мизантроп и веселый циник.

– Слышь, подруга! – сказал циник. – Мужик буржуин, что ли?

– Ты смотри, весь в дерьме, но нормальный мужик, во как старается. Эй, мужик, дружба-фройндшафт, вери гуд!

К полуночи причины катастрофы были устранены, осталось устранить последствия.

К утру все было проветрено, вымыто, ковер из прихожей отнесен на помойку, а Таня поняла, что тот самый первый взгляд по счету может быть вторым. Или десятым. Или десятитысячным. Первый взгляд – это качество, а не количество.

И вообще. Не только стихи растут из сора.

Родители Клиффа молча, но выразительно не одобряли женитьбу сына на не-англичанке.

А потом как-то посмотрели на нее в первый раз.

У Тани двое сыновей, которых английские бабушка с дедушкой зовут Пашька и Петка.

О СКЕЛЕТЕ В ШКАФУ

Темные времена настают в обычно беспроблемной семье З., когда при разборке шкафов мама Нина находит свою сиреневую кофточку.

Сначала она долго, со слезами на глазах, смотрит на нее, в смысле Нина на кофточку, потом становится неразговорчива, а к вечеру семья, предчувствуя неизбежное, разбегается по углам и сидит там тихо и кротко, как мыши под веником, потому как у Нины наступает критическое состояние души, которое можно определить как «20 лет назад она была мне впору!».

За ночь процесс усугубляется и переходит в острую стадию. Утром Нина объявляет о том, что садится на диету.

– Душа моя, зачем тебе нужно, чтоб радующие глаз округлости сменились суровыми костлявостями? – неосторожно осведомляется муж и огребает по полной. И за то, что ему все равно, как жена выглядит, и что вот тут уже почти целлюлит, и что полочка для шляп полгода как висит на одном гвозде.

Соблюдать диету сложно. Еще сложнее, если рядом постоянно едят, жуют, лопают, топчут и нагло жрут в три горла.

Дочь Анна, 16-летняя стройная красотка, способна за 300 метров от магазина до дома на ходу умять батон и с порога заорать: «Дайте поесть! Я голодная как не знаю что!»

Сын Тимофей, тощий, как глиста сушеная (определение из уст свекрови, таким тонким образом дающей понять, что нерадивая невестка дурно заботится о детях), ест как птичка – вдвое больше своего веса.

Муж Михаил, лингвист и филолог, работник сугубо кабинетный, имеет аппетит лесоруба, весь день бодро машущего топором на свежем морозном воздухе.

Кот Бонифаций… а что кот Бонифаций – не хуже других.

И мама Нина объявляет, что с этого дня все переходят на здоровую пищу – овощи, фрукты, салаты, отварная курица без соли и прочая и прочая, никаких жиров и канцерогенов. Как-то даже до пророщенных зерен пшеницы дошло.

Неделю семья живет в предгрозовой атмосфере, то бишь неподалеку погромыхивает, но молнией по башке пока не стучит.

Нина теряет молочную розовость и розовую молочность кожи и моментально приобретает склочные и крайне неприятные черты характера.

Муж Михаил старается не прислушиваться к бурчанию в животе, протестующем против столь кардинальных перемен, и гонит от себя тяжелые мысли о том, что мама не так уж и ошибалась насчет его женитьбы.

Дочь Анна мрачно хрумкает капустный салат и ярко демонстрирует сложности пубертата как дома, так и в школе.

Сын Тимофей после уроков заходит к однокласснику Голубченко Тарасу, маму которого вопросы похудения при ее 58-м размере не волнуют, и наворачивает там по две тарелки борща. Еще и вечером туда же норовит – Голубченко-мама, как правило, жарит очень много канцерогенной картошки с канцерогенной жирной свининой.

Кот Бонифаций сидит на подоконнике и тоскливым взором следит за пролетающими голубями, вспоминая прежнюю чудную жизнь, в которой ему всегда со стола перепадал кусок-другой, а третий-четвертый он под шумок утаскивал самостоятельно.

Через неделю муж Михаил не выдерживает, по дороге с работы заходит на рынок и покупает восхитительный, остро пахнущий шмат сала, с чесночком, перчиком, с мясной прослоечкой и, тщательно запаковав его в три целлофановых мешка, контрабандой приносит домой.

После ужина (мерзкая вареная рыба, кот Бонифаций чуть не плакал, но ел, дочь Анна заявила, что лучше помрет в голодных корчах, но в рот эту гадость не возьмет, сын Тимофей только что вернулся от Голубченков и был благостен душой и светел ликом) Нина садится за компьютер заканчивать перевод.

Муж Михаил подмигивает детям и коту, и они скрываются в его кабинете.

Минут 20 слышно только клацанье клавиш клавиатуры, да из кабинета доносятся приглушенные звуки, напоминающие чавканье и урчание.

Но запах не скроешь, как ни старайся законопатить щель под дверью старым свитером.

Клацанье прекращается, осторожные шаги по коридору, легкий скрип двери, напряженная пауза – и голос мамы Нины, наполненный одновременно отчаянием и облегчением: «А гори оно все гаром! В конце концов, я попыталась!»

Чавканье и урчание, не характерное для интеллигентной семьи, возобновляются с новой силой.

Мир, покой и благорастворение воздусей воцаряются в отдельно взятой квартире.

Каждый раз муж Михаил с наследниками жаждет выкинуть чертову сиреневую кофточку, разодрать ее на мелкие клочки размером с молекулу, но Нина уже успевает засунуть ее куда-то с глаз долой и сама не помнит куда. Кофточка заползает в самый укромный угол и, мерзко хихикая, выжидает своего часа.

P. S. На следующий день сын Тимофей говорит однокласснику Голубченко Тарасу:

– Пошли к нам обедать, у нас щи сегодня, с мясом, с грибами, и мама целую кастрюлю котлет накрутила, и картошку потушила, пошли, а то потом Анька придет, фиг что останется.

Марина – девушка трепетного, романтического склада.

Еще на заре туманной юности она убежденно сказала подружкам:

– В жизни каждого человека должна быть Единственная Любовь! – И абсолютно искренне добавила: – Хотя бы одна!

После нескольких тренировочных и разминочных романов к Марине пришло Настоящее Чувство. Она очень сильно полюбила негодяя Александра. Настоящее Чувство было нежным, хрупким и все время требовало подпитки.

– Ты меня не любишь! – со слезами говорила Марина негодяю Александру, который до поры до времени успешно скрывал свою негодяистость, хотя были звоночки, были! Негодяй Александр сопел, вздыхал, уверял, что любит, и тащился после ночного дежурства на выставку кошек. Или, отстояв три операции (одна тяжелая), плелся по колено в весенней грязи следом за Мариной в близлежащий загаженный лесок, дабы умилиться первым подснежникам, которых там отродясь не росло.

– Ты меня совсем не любишь! – в очередной раз дрожащим голосом сказала Марина. Негодяй Александр привычно посопел, подумал и сказал:

– В общем-то, да. Не люблю.

Даже самые тяжелые раны затягиваются, и к осени Марина вручила свое зарубцевавшееся сердце грубому животному Янковичу. Грубое животное Янкович работал начальником цеха, то у него там аврал, то токарь запьет, то еще какая скучная проза. Марина все терпела, потому что Любовь Неземная умеет прощать. Она решила отпраздновать двухмесячный юбилей этой самой любви, купила свечи, шампанское, выучила сонет Шекспира («У сердца с глазом тайный договор»), а грубое животное Янкович приперся только в одиннадцатом часу, мрачно посмотрел на шампанское, на белую розу в бокале и, не дослушав сонет, пошел на кухню, погремел там кастрюльными крышками, долго пялился в пустой холодильник, а затем ни с того ни с сего заорал, брызгая слюной, что, мол, сидя весь день дома, можно было бы хоть хлеба с колбасой купить. Любому всепрощательному терпению приходит конец. Марина поняла, что опять приняла стекляшку за бриллиант.

Потом по Марининой душе протоптались грязными сапожищами мерзавец Евсеев, похотливая скотина Николай и гнусный тип Виктор Иванович. Большие надежды поначалу возлагались на жмота Игоря, жлоба Станислава и ядовитую жабу Орловского, но рано или поздно каждый из них обнаруживал свою истинную отвратительную сущность.

Марина не сдается.

Она по-прежнему верит, что непременно встретит свое единственное счастье.

В один прекрасный день Олина бабушка Элиза Матвеевна (пожилая энергичная и решительная дама слегка за 60, подчеркиваю – пожилая, а не старая) сказала:

– Оля! Я долго ждала, долго молчала, но мое терпение лопнуло. Ты когда-нибудь дашь мне спокойно помереть?!

Тоненькая брюнетка Оля, искусствовед, бабушку любила и потому очень удивилась, откуда столь странные вопросы.

– А оттуда, что ты меня в гроб раньше времени загонишь, – нелогично продолжила бабушка. – Ты когда замуж выйдешь?! Чтоб я могла упокоиться с умиротворенной душой! Тебе почти 27! Чтоб не мешать, я на все лето съехала на дачу к этой старой дуре Василевич. Два месяца по десять раз на дню сочувствовала ее геморрою. Что толку в моих страданиях, ты за это время даже не познакомилась ни с кем!

– Бабушка, когда и где мне знакомиться? Работа, испанский, диссертация. В музее из холостых мужчин только Аркадий Палыч, ты же его видела.

– Да, Аркадий Палыч – это на безрыбье даже не рак, а полудохлая креветка, – мрачно согласилась бабушка.

А на следующий день позвонила старой дуре Василевич и выяснила, что василевичская внучка познакомилась со своим будущем мужем в ночном клубе.

По телевизору Элиза Матвеевна услыхала, что в ночной клуб *** вход с 21 до 24 для девушек и женщин бесплатный. Следующим вечером она туда и направилась, сообщив Оле, что идет прогуляться перед сном.

В считаные минуты разгромив охрану, пытавшуюся что-то слабо вякать о возрасте, добив их ехидной фразой «Плохо держите удар, любезные!», Элиза Матвеевна уселась (с помощью той же охраны) на высокий стул у барной стойки и строго оглядела окрестности.

– Как вам у нас? – робко осведомился бармен, пододвинув ей высокий стакан. – Это за счет заведения. Безалкогольный.

– Бесперспективно, – припечатала Элиза Матвеевна. – Порядочной девушке ловить нечего. Кстати, не разорились бы, если б плеснули ложку коньяку. А вон тот рыженький – у него что-то с тазобедренными суставами или сейчас так танцуют?

В тот вечер в клубе *** было нервно. Как на школьном собрании в присутствии родителей и директора по случаю застукивания все тем же директором группы семиклассников за распитием пива на спортплощадке.

До Нового года Элиза Матвеевна посетила рок-концерт, выступление заунывного барда, файер-шоу, соревнование по экстремальному велоспорту, преферансный турнир и, уже от полного отчаяния, семинар молодых поэтов.

Закидывать наживку смысла не было – не дай бог, клюнет. Поэты ее доконали.

– В свое время я полгода выбрать не могла между твоим дедом и десятком других, не хуже деда. Даже у этой старой дуры Василевич был какой-никакой выбор. Хотя она все равно всю жизнь страстно пялилась на твоего деда. Но нынче молодые люди, Оленька, поразительно измельчали, не за кого взглядом зацепиться.

В марте Элиза Матвеевна, навестив старую дуру Василевич, решила заехать к Оле на работу. На подходе к музею поскользнулась и грохнулась. Хорошо – не на ступеньках. Какой-то военный бросился поднимать ее. Элиза Матвеевна проинспектировала себя на предмет отсутствия перелома шейки бедра, внимательно посмотрела на доброхота и сказала:

– Господин майор, вы, я вижу, танкист, мой покойный муж командовал танковым полком, скажите, господин майор, у вас найдется час свободного времени?

Майор, осознавший, что придется тащить бывшую мать-командиршу на себе до ее местожительства, проклял себя за неуместное проявление христианских чувств и обреченно кивнул.

– Прекрасно. Вы бывали в историческом музее? Нет? Напрасно. Очень советую. Попросите, чтобы экскурсию провела Ольга Рашидовна, замечательный экскурсовод, не пожалеете.

Майор и сам толком не понял, какого черта он потащился в этот музей. Как загипнотизированный.

Недавно Элиза Матвеевна тихонько сказала спящему Митеньке:

– Вот ты, солнышко мое, медвежонок, пойдешь в школу, твой папа закончит военную академию, бабушке и умирать можно. А еще мама твоя докторскую допишет, я и уйду со спокойным сердцем. И сестричка тебе нужна, воробышек мой, что ж ты один расти будешь. Вот родится твоя сестричка, потом в школу пойдет, а потом… ну, потом мы еще посмотрим.

О НАУКЕ И ЖИЗНИ

Одна девушка подозревала, что все мужики – козлы.

Ей об этом говорили мама и Интернет.

Но замуж все равно хотелось.

Поначалу муж-таксист скрывал свою козлиную сущность. (Тут уместно вспомнить любопытные факты из мира живой природы. Про черного кобеля или про леопарда с его пятнами.)

Но со временем назрели вопросы: зачем мужу родители, если у него есть жена, какого черта он возит одиноких баб, и почему он не олигарх?

Полгода муж жалко оправдывался.

Через пару лет женился на физиотерапевте Алисе и ныне растит двойняшек, рулит своим маленьким таксопарком и имеет наглость выглядеть счастливым.

Кто он после этого?

Мама и Интернет оказались правы.

И здесь мы видим прекрасный пример научного подхода: только практический опыт делает гипотезу полноценной теорией.

Quod erat demonstrandum, как любят говорить доктора физико-математических наук, читающие математический анализ неразумным студентам.

Но не будем о печальном.

Вчера мы возвращались с Реки домой.

Вдоль дороги стоял лес с соснами и лежали зеленые поля с кукурузой и желтые с чем-то вроде пшеницы (я не сильна в агрономии).

На желтых полях пыхтели комбайны.

За каждым комбайном ходили аисты.

Когда комбайн решал передохнуть, и комбайнер спрыгивал на желтое колючее поле, к нему подходил степенный аист, заглядывал в лицо и выразительно щелкал клювом.

Не нужно знать аистиный язык поз и движений, чтобы понять смысл мессиджа.

– Мужик, – говорил аист, – я понимаю, ты устал, пойми и нас, сентябрь на носу, ты прикинь, где мы, а где Южный Судан, крыльями так намашешься, что Африка не в радость, а полевые мыши – богатая белками и витаминами пища, ты, мужик, прости, что пристаем, но ноги размял – давай уже работай.

Комбайнер смотрел в направлении Южного Судана, вздыхал, возможно матерился, но лез в кабину.

А в небе парили аисты-разведчики, сканировали местность на предмет неучтенных комбайнов.

Рано или поздно какой-нибудь ученый напишет диссертацию о влиянии аистов на повышение темпов уборки зерновых в республике.

А остальные, не такие ученые, просто подумают, глядя на аистов, комбайнеров, рыжего кота на лавке у деревенского дома, подростков, играющих в футбол на опушке, двух барышень-велосипедисток, дородную тетку у колодца, кудлатую собаку рядом с ней – подумают: «Мы все одной крови».

А потом еще раз посмотрят по сторонам, вздохнут удовлетворенно и додумают: «Что и требовалось доказать».

В местах скопления теток я беззащитна.

Тетки чувствуют это и любят рассказывать мне полынные повести своей жизни.

Идешь сдавать мужнины ботинки в починку, оглянуться не успеешь, как уже зажата в углу между пыльной дифенбахией и инвалидной аустроцилиндропунцией и выслушиваешь печальную историю о том, что и Николай тоже оказался бездушной скотиной.

Из горьких рассказов можно составить солидный том, пронизанный любовью и коварством и населенный николаями и подлыми разлучницами и интриганками.

«Но и Николай оказался бездушной скотиной. Воспоминания очевидиц».

Книга пользовалась бы заслуженным успехом у оголтелых феминисток, склонных к гендерному терроризму, и служила бы неисчерпаемым источником вдохновения для сериальных сценаристов.

Несгибаемым источником – как я недавно прочла в одном романе.

Вчера на рынке разговор оттолкнулся от погоды и дороговизны и круто свернул к бывшему мужу, связавшемуся с негодяйкой и ушедшему жить в негодяйкину квартиру.

У негодяйки есть ребенок, и она старше теткиного экса на четыре года.

Престарелая распутница и развратница.

Ни стыда ни совести у обоих.

– Вот вы замужем? – недоверчиво спросила меня тетка. – Да?! Что ж вы кольцо не носите? Вот ваш муж на сколько вас старше?

Я честно ответила, что мой муж младше меня на пять лет.

Тетка глянула на меня с ужасом и отвращением, как если бы я была провокатором Азефом, а она – наконец-то прозревшей партией эсеров, на всю очередь объявила:

– И ты такая же! – и поспешно удалилась, забыв прихватить свою сетку с помидорами.

Я же ее и догоняла с этой сеткой.

Утром холодно и солнечно.

Дворничиха шаркает метлой, и в ритме шарканья, маршеобразно, но проникновенно поет про пару гнедых, запряженных с зарею.

На балкон третьего этажа выходит женщина с чашкой кофе и сигаретой, смотрит на дворничиху и думает: «Отчего так устроена жизнь, двое детей, ни одного мужа в анамнезе, синяк под глазом – и поет, а тут МБА, должность, дочка в английской школе, и муж, и Анатолий, а не то что петь, жить по утрам не хочется». Гасит сигарету в привезенной из Таиланда пепельнице и возвращается в квартиру, по пути рявкнув на некстати подвернувшегося под ноги кота Спенсера, многократного призера и победителя фелинологических выставок.

– Грек из Одессы, еврей из Варшавы, юный корнет и седой генерал, – поет дворничиха, сгребая листья.

Бабулька Тимофеева из первого подъезда, выползшая ни свет ни заря за хлебом и творогом, оно-то и рано, но надо ж себе дело найти, прислушивается и вдруг вспоминает 1948 год и не дававшего ей прохода хулигана Витю Фишмана из мужской школы, что на Советской улице, и где теперь тот Витя Фишман, и где она сама, та, в синем ситцевом платье с белым воротничком, с толстыми косами и румянцем как с мороза.

– И только кнут вас порою ласкает, пара гнедых, пара гнедых! – с чувством допевает дворничиха и идет выкатывать мусорные контейнеры, на ходу меняя репертуар. Из подсобки доносится лязг, грохот и задушевное: – Давно ли роскошно ты розой цвела, но жизни непрочной минула весна!

Дверь подъезда распахивается, и на крыльцо вылетает мальчик лет пяти, жмурится на солнце, потом видит куст с голыми ветками, в котором скандалят штук двадцать что-то не поделивших синиц, и кричит вышедшему следом мужчине:

– Папа, папа, смотри! Куст расцвел! Синицами! Тетя поет! Уже весна, папа?!

О СТАРИЧКАХ И СТАРУШКАХ

Усланный в командировку и задержанный там еще на два дня внук Петя в расстроенных чувствах позвонил своей бабушке Лидии Юрьевне и прокричал, что у него в столе лежит конверт с билетом, и что пусть бабушка попробует его продать, сегодня же, еще не поздно.

Бабушка нашла конверт, глянула на билет, не поверила своим глазам, выпила валерьянки и перезвонила внуку.

– Бабуля! – страшным голосом заорал внук. – Как я его пристрою? Мои все либо с билетами, либо не могут!

– Петенька, кому же я его продам за такие деньги?! И не надрывайся, я тебя прекрасно слышу.

– Ну так выбрось! Или сама сходи!

Выбросить или просто так отдать билет ценою в две ее пенсии – это, считай, готовый инфаркт в компании с инсультом.

Вот так слегка глуховатая, но отказывающаяся признать глуховатость Лидия Юрьевна побывала на концерте группы «Рамштайн».

И ей понравилось.

Можно было бы себя вести и поскромнее. Но понравилось.

Особенно главный «рамштайнщик», похожий на Николая Матвеевича, покойного мужа Лидии Юрьевны. Тоже с виду был ерник, бабник и рукосуй, а на самом-то деле человек хороший и надежный.

Молодые люди, сидевшие рядом с ней, сначала изумленно смотрели на Лидию Юрьевну, но потом прониклись, зауважали и после концерта предложили отвезти домой.

И отвезли на красивой машине, и помогли выйти, и провели до дверей.

И все это видела мучающаяся бессонницей сплетница Сатькова с первого этажа, что не могло не сказаться на репутации Лидии Юрьевны среди окрестных старушек.

Но Лидия Юрьевна даже не расстроилась, бог с ней, с репутацией.

Николай Матвеевич умер совсем молодым, чуть за сорок, и ни одной фотографии не осталось – альбом пропал при переезде.

– Вот, Коленька, и день прошел, сейчас все тебе расскажу, только посижу, с мыслями соберусь. Ну, слушай, – говорит вечерами Лидия Юрьевна и поправляет стоящее на комодике фото Тилля Линдеманна, вырезанное из купленного Петей постера и вставленное в рамочку из светлого дерева.

У одной женщины все было не то чтобы хорошо или плохо, а никак.

Но ничего, она привыкла.

Перед Новым годом зашла на почту купить пару открыток – двоюродной тетушке и институтской подруге. Присела написать дежурные слова. Рядом что-то писал мальчик лет шести. Небось просил у Деда Мороза компьютер или что они там сейчас просят. И женщина подумала, что надо бы отослать еще одну открытку: «Дорогой Дед Мороз, не мог бы ты мне прислать немножко счастья в личной жизни».

Мальчишка сопел от усердия. Женщина мельком глянула, над чем он так старается. На листе танцевали кривенькие буквы, «я» и «в» смотрели в неправильную сторону. А написано было: «Дед Мароз Я хачу чтоп Мама связала мне свитерь с аленями как у егора я себя хорошо вел твой Костя».

Ну надо же. Свитерь.

Когда она вышла, давешний мальчик прыгал у почтового ящика, роста не хватало, чтоб опустить письмо. И в прыжке не получалось.

– Давай помогу, – сказала женщина. – И не стой на холоде, беги к родителям. Ты с кем пришел?

– Ни с кем, сам. Я вон в том доме живу.

– В том? И я в нем живу. Вон мои окна, крайние, на девятом этаже. Пойдем, нам по дороге.

У подъезда шаркала метлой дворничиха, увидела их и сердито закричала:

– Костик, где ты ходишь, папа тебя ищет, а ну домой бегом!

Мальчишка дунул в подъезд, не попрощавшись.

– Странный мальчик, – сказала женщина. – Представляете, написал письмо Деду Морозу, чтобы мама ему свитер связала. Я думала, дети игрушки всякие просят.

– Ничего странного, – отрезала дворничиха. – Нету никакой мамы. У мамы любовь случилась. В Канаде, что ли? Костик ее и не помнит, сколько ему было – только ходить начал. Почтальонша наша говорила: мама хорошо если раз в год напишет. Сучка драная.

Через пару дней завкафедрой сказала:

– Что вас, Виктория Арсентьевна, на рукоделие потянуло? Вышли бы, воздухом подышали, у вас уже круги под глазами.

Будешь тут с кругами, если до Нового года четыре дня, и зачеты, и вечерники, и на вязание только ночь да форточки между парами. Хорошо, еще руки помнят – и лицевые, и изнаночные, и накид, и две вместе.

Тридцатого пришлось уламывать и материально заинтересовывать почтальоншу – чтоб отнесла. Если официально отправлять, не дойдет, не успеет. Обещание не выдавать обошлось вдвое дороже.

А тридцать первого вечером в дверь позвонили. И на пороге стояли два дедмороза в дурацких красных шапках с белыми помпонами – большой и маленький.

На маленьком под курткой виднелся свитер с корявенькими оленями. А большой был очень похож на маленького. Одно лицо.

Я не знаю, что там дальше. Но вот что вспомнила.

У бабушки моей была соседка Кравчиха, неумная, завистливая, жадная. Противная такая тетка, на редкость противная.

Помню один разговор. Кравчиха сказала:

– Ты, Дуня, легко живешь, у тебя и муж мастеровитый, и не пьет, и дети с образованием, что ж мне ничего, а тебе все – как будто ангел за тобой стоит радостный?!

А бабушка ей ответила:

– Так и за тобой, Стеша, ангел стоит. Только ты его печалишь.

ДВЕ ПРЕЛЮДИИ, или Что сказал Лехин

Пролог

Нет, Париж не передвинуть.

Билеты, обязательства, бронь, дела, встречи. Мсье А. едет ра-бо-тать. И пусть мадам А. зарубит этот факт на своем прелестном носу! Разговор окончен. («Ах! Не будьте же деспотом! О нет, я не хочу ваш кофе, и омлет ваш дурацкий, нет, я не стану завтракать! Подите прочь, бессердечный мсье А.!»)

Все дело в том, что мадам А. составила чрезвычайно эффектный и замечательно хитроумный план, в соответствии с которым мсье и мадам А. прилетают в Париж, ныряют в метро, затем, вынырнув, мсье с чемоданом отправляются в отель, в то время как мадам, сумасшедшая дура, экзальтированная истеричка, мчится на вокзал, к часовому германскому поезду, выхватывает из рук кассира билет, едет, едет, четыре часа едет, дремлет, грезит, но не спит, да-да, обещаю, нет, не просплю этот ваш, хорошо, этот мой Маннхейм, поезд прибывает, я пью кофе, в пять двадцать подходит электричка, сажусь, через сорок минут я на месте, в э-э-э… в Лю… как его, в Людвигшто-то там, заселяюсь в гостиничку у вокзала, моюсь, переобуваюсь – и еще иду пешком двадцать минут. Я проверяла по карте. В восемь на месте. В полночь ложусь спать. Утром возвращаюсь в Париж. Ну пожалуйста, мне очень надо, всеми святыми, это же любовь моей жизни, практически страсть, нет, не идиотизм, хорошо, идиотизм, учтите, мсье А., вам зачтется (палец в небо), вы попадете куда надо, а мне гореть в аду, да, я согласна, да, ужасное транжирство, абсолютная глупость, ну пусть, ну пусть, ну пусть я туда поеду, да?

Прелюдия № 1. Allegro giocoso [1]

*** лет назад мадам, вернее, мадемуазель А. была так хороша собой, что всякий прохожий останавливал взор, поворотясь; извозчики стегали изумленных коней, неистово свистели городовые, разгоняя зевак, и падали замертво перелетные гуси. Трепетное сердце м-ль А. алкало восторгов, упоений и безумств, много-много безумств, таких, чтобы с бряцанием шпор, щекотаньем усов, с жарким и влажным шепотом, долгим карим взглядом… Отчего выходило, что безумства должен был исполнять известный актер М-ов в образе ротмистра Минского.

М-ль А. было восемнадцать.

В интересующий нас день девушку терзали скучные академические нужды в лице выдающегося русского композитора А. П. Бородина, чей Второй квартет трепетная консерваторка должна была прослушать буквально нынче, никак не завтра. В связи с чем м-ль А. и поднялась под купол храма музыки, на чердачный этаж Петербургской консерватории, в каморку Дамы с Серьгами.

Дама с Серьгами, тонкая и хрупкая, служила хранительницей новейшего чуда техники: граммофонов и граммофонных пластинок. В ушах Дамы покачивались пушистые серьги, сделанные из чьего-то меха. Вероятно, то был мех бодливого глупца, упрямо отрицавшего величие граммофонной звукозаписи.

Ритуал прослушивания пластинок в Петербургской консерватории был составлен людьми, знающими толк в инквизиции. Проситель, возжелавший музыки, должен был самостоятельно найти место для духовной услады, блуждая по долгим консерваторским коридорам, приоткрывая старинные двойные двери в поисках гулкой, остывающей от музицирования классной комнаты, в которой нечаянным образом никого нет, и только сизые голуби воркуют на жестяном карнизе под хмурым взглядом косматого Рубинштейна в бронзовых рюшах. Конечно, удача не улыбалась просителю, и лучшее, что он находил, – это комната, скажем, двести пятая, где бил по струнам очумевший от усердия балалаечник. С этого безымянного, случайно обнаруженного балалаечника бралось твердое обещание в скорейшем времени отправиться на перекур и перекус.

Далее любителю квартетов следовало застолбить балалаечное место доступными средствами. Сорванные с тела одежды, распахнутые драные ноты, угрожающие записки, рыжий дирижер Сойкин, энергично махавший ручищами в конце коридора и потому призванный в ружье, – все, решительно все шло в ход. Пометив территорию, проситель карабкался по стертому мрамору в каморку Дамы с Серьгами, заказывал пластинку номер тысяча четыреста шестнадцать «бэ» к прослушиванию в аудитории номер двести пять и кидался в обратный путь, к рыжему постовому Сойкину, к смятым одеждам и расхристанным нотам. Слушать музыку.

– Будьте любезны, уточните название! – останавливала просителя Дама с Серьгами, вытягивая конверт с пластинкой за ушко. – Итак! – улыбалась Дама с Серьгами, виртуозно пронзая граммофонным штырьком интимную пластинкову дырочку. – Извольте! – говорила Дама с Серьгами, запуская стальную иглу в черное виниловое тело.

Избранная музыка убегала из каморки по невидимым нитям – прочь, прочь, далеко вниз, через пролеты, этажи, рояли, клавесины, сквозь фаготный сип, скрипичные трели, тромбонный рев и сигаретный смрад, мимо поющих, мычащих, стучащих во всех углах и на всех лестничных пролетах – туда, туда, в заветную комнату, в тайный угол, арендованный у наконец-таки – ура! ура! – оголодавшего балалаечника. Проситель кидался музыке вслед, впадал в аудиторию и… и. и. взвывал от досады: Дама с Серьгами славилась сказочным коварством. Нет, никто и никогда не мог с первого раза опередить ее «извольте!». Шесть горьких секунд проситель осознавал, что трапеза давно началась, что отзвучали уже и вкусное начало, и деликатная середина, и что надо немедленно, срочно, галопом мчаться наверх, просить, умолять, с начала, пожалуйста, только погодите немного, помилосердствуйте, дайте минутку, три минутки, видите ли, я на втором этаже, комната двести пять, всего на полчаса, просто катастрофа, да, все, все, бегу!

– Уточните название, будьте любезны!

– Бородин. Квартет номер два. Пластинка тысяча четыреста шестнадцать. «Бэ». Аудитория двести пятая. Три минуты на добежать.

М-ль А. пребывала в никудышной форме. Вялый цветок, один из сотен в консерваторской оранжерее. Тем не менее, шлепая через ступеньку и беспорядочно дыша, м-ль А. вполне поспевала если не к самому началу квартета, то уж всяко к концу первой страницы. Не на тех напали, госпожа с мохнатыми серьгами! На третьем этаже, правда, вышла заминка. Трубач Лехин, видя ученую девицу, прервал зычную фанфарную руладу вопросом океанической глубины:

– Эй, кудрявая, вот ты знаешь, например, чем трубач отличается от флейтиста?

– Иди в баню, Лехин! У меня там квартет в двести пятую едет…

Однако в двести пятой было тихо. Ворковали голуби. Ковырял в носу дирижер Сойкин.

– Ну, друг Сойкин, спасибо. Если что, так и знай. Для тебя – лягу грудью там, где скажешь.

Ушел Сойкин, упорхнули голуби. Появление Бородина с квартетом затягивалось. М-ль А. сидела на столе, прикрыв глаза, качала ногой и слушала мерный скрип чулка в потемках шерстяной юбки. Квартета не было. Не было ни скрипок, ни виолончели с альтом, ни филармонического кашля, добросовестно записанного на граммофон, – ничего – лишь бронхиальный Бах из груди тяжко сопящего баяна за стеной да кичливые куплеты Эскамильо откуда-то сверху. Немые репродукторы со стены угрюмо напоминали о скором возмездии в лице наевшегося балалаечника. М-ль А. вздернулась, встрепенулась, прикнопила к двери записку «Люди! Занято! Кто войдет – тот будет проклят!» и поскакала на чердак.

– Ну так чем же? Трубач от флейтиста?

– Лехин, у флейтиста по утрам трубы не горят!

– Ха-ха. Не горят… Ответ не засчитывается. Думай, кудрявая!

Лехин подбивал клинья подо все женское. Сердце Лехина было большим и теплым. Свободное от дудения время Лехин посвящал утехам. Утешался Лехин обильно, безотказно, с неиссякаемой мощью античного героя; для всякой женской твари находил он доброе слово; более прочих Лехину давались пугливые библиотекарши и миниатюрные корейские скрипачки; гардеробщицу бабу Машу называл Машенькой, в связи с чем был подозреваем в ужасном. Лехиновы похождения бурно обсуждались посетительницами центральной туалетной кабинки в западном крыле второго этажа. В целом Лехин был положительно рекомендован, особенно в той ветви эпоса, что записывалась справа от дверной ручки.

– Вы знаете, мне страшно неловко, но Бородин до двести пятой не дошел. Совсем.

– Позвольте! – Дама с Серьгами переломила пчелиную талию, поднесла к глазам очки со сложенными лапками. – Позвольте, Бородин был направлен в две… двес… в четыреста пятую аудиторию согласно вашему заказу!

– То есть как в четыреста пятую?! Там же сегодня Смирницкий!

Унылую лекцию доцента Смирницкого м-ль А. в настоящий момент как раз и прогуливала. Консерваторка мстительно усмехнулась, смышленую ее головку озарило видение, в котором мажорные голоса бородинского квартета врывались свежим ветром в кислый воздух лекции по психологии. («Зигмунд Фрройд по этому поводу…») Доцент Смирницкий произносил фамилию венского фокусника, грассируя и йокая на ложно-немецкий манер. Холеный Зигмунд в трактовке Смирницкого представлялся выжившим из ума Сигизмундом-барахольщиком, продавцом непристойных открыток, гаданий и копеечных сонников на воскресном базаре. Доцент Смирницкий доверял Сигизмунду всецело; Сигизмундово учение казалось доценту универсальным, как карточная ворожба, щекотливым, как пикантный анекдот, и целительным, как те таблетки, которые доцент Смирницкий должен был принимать, но не принимал из упрямства. Студенты безмерно раздражали доцента Смирницкого своим присутствием. Что касается м-ль А., то она еще месяц назад была поймана за изготовлением пасквиля «Психологический портрет Смирницкого. Вид сзади». Перспективы у м-ль А. были самые незавидные, однако наперед скажем, что все вышло к лучшему, поскольку уже в начале зимы обострившееся расстройство психики выкосило доцента Смирницкого из консерваторского расписания.

– Так они там что, до сих пор у Психа… у Смирницкого играют?

– Нет. Уже выключила.

– Хм… мне бы этот квартет теперь в двести пятую. Пожалуйста. Только дайте время на добежать!

«Черт знает что! – думала м-ль А., прыгая по ступеням. – На такую фигульку – и столько сил!»

– О, кудрявая, ты прям зачастила. Ну так как там насчет трубача и флейтиста?

– Вот ведь пристал! Трубача, Лехин, в конной атаке убивают первым!

М-ль А. допрыгала до двести пятой комнаты как раз вовремя. Прислушалась к таинственному шороху в черных матерчатых громкоговорителях, улыбнулась, открыла партитурку. Много ли юным консерваторкам надо для счастливого щебетания? – каплю утренней росы, букашку с ольхового листка да махристую, захватанную партитурку. Вот вам и завтрак…

С первыми звуками обнаружилась любопытная деталь: консерваторские мыши шуршали вдвое громче Александра Порфирьевича. Квартет, еще с утра обещавший стать полноценным лирическим переживанием, на деле просачивался сквозь репродукторы со сдавленным, тщательно скрываемым от постороннего уха, пододеяльным звуком. Растопырив уши, м-ль А. с трудом улавливала редкие всхлипы скрипок в спальном бормотании: так попискивают возбужденные дамы в сумерках дешевых гостиниц в часы, когда Зигмунд Фрройд видит десятый сон.

«Ну ни черта ж не слышно!» – воскликнула м-ль А., хлопая дверью. Видите ли, девушка любила чертыхаться, правда, лишь в подстрочнике, на заднем дворе своего воспитания, тайно, в закутке плохих привычек, на пыльных антресолях подсознания, в кладовке дрянных вещей и гадких поступков, слева от порванных бус любимой бабушки, рядом с преступной конфетой «Мишка на Севере» («Кто съел конфету?» – «Не знаю, мамочка!»).

«Ни черта ж не слышно! Ни черта ж не…»

– Эй, кудрявая, ну ты просто как этот… туда-сюда… туда-сюда… я извиняюсь.

– Как автобус, что ли?

Дама с Серьгами выдернула штепсель из ноздрей стенной розетки, цокнула кипятильником, ложечкой, колечком, браслетом, очечником, каблучком. Царапнула Бородина иголкой, осторожно хлебнула медового чаю, округлила бедро, закусила губу, нахохлилась:

– М-да, вы правы. Звук несколько приглушен. Пожалуй, даже слишком приглушен. В сущности, его практически нет! Я немедленно поставлю с начала! Да-да-да-да, эту же запись немедленно еще раз в комнату номер двести! То есть двести пять! И непременно прибавлю громкость. Извольте!

– И будьте любезны, уж дайте мне время, чтобы дойти до второго этажа. Знаете, я так вымоталась с этим чер… с этим квартетом! Как-то у вас криво и страшно неудобно все тут устроено, если честно!

– Сударыня, – Дама плеснула серьгами, – у нас здесь устроено ровно так, как до́лжно! А кроме того, иначе и быть не может!

«Зазеркалье! – сердилась м-ль А., дробно топоча по лестнице. – Королевство абсурда! Заповедник перевернутой логики! Дряхлая консерватория, увитая проводами: идея дерзкая и бессмысленная!»

– Лехин, быстро колись про трубача с флейтистом, в последний раз мимо тебя бегу, больше уж не свидимся!

– Эээ, кудрявая, ты думай, думай.

– Ну-ну, не рычи. – Лехин скомкал расплющенный трубой рот, прочмокал несколько мелких поцелуйчиков, прищурился. – От трубача, кудрявая, меньше свисту! Вот и вся разница.

– Забодай тебя, Лехин, корова! С какой ерундой ты пристаешь к девушкам!

– Хо! Шоб хоть раз не сработало, так ни разу!

М-ль А. вспомнила, что в туалетной дискуссии среди прочих присутствовала тема «Лехин и всепрощение». На повестке дня стоял вопрос: «Почему Лехину хочется простить все и сразу? И кто положит конец этому безобразию?»

– Вячеслав Лехин, вы – самоуверенный болван!

– Ты, кудрявая, обзываешься, а у меня вон для тебя пирожок с капустой припасен. Жуй давай. Питайся. Умная больно.

– Все, Славка, спасибо за пирог, я помчалась! У меня там…

– Ну я в курсе. У тебя там Бородин. Зачет по физкультуре принимает. Бег по лестнице трусцой.

– Чой-то трусцой? Галопом!

– Эт-ты, кудрявая, себя со стороны не видела.

Коридор второго этажа оглушил м-ль А. уже на первых метрах. Тяжелой командорской поступью по второму консерваторскому этажу шагал разъяренный квартет Бородина. Изумленные профессора высовывали носы из-за дверей. Оконные стекла бились в ознобе. Красные конки на Театральной площади конфузливо тормозили, жалобно тенькая колокольцами. В классной комнате номер двести пять истово орали и гудели репродукторы. Отзываясь на виолончельный стон, трещали кирпичи в могучей стене. Контуженые клопы выпадали из розовых лепестков старинных обоев. Посреди комнаты стоял ошарашенный балалаечник.

– Что… этоооо…? – крикнул балалаечник.

– Это… это… Бооорооодин!

– Ква… квартеееет этоооо.

– Ааааа… Немногоооо громкоооо, даааа?

В этот самый миг капсула гремучего бешенства раскололась в запыхавшейся душе м-ль А. Гневное пламя охватило девицу. Полоснув балалаечника взглядом, припасенным для Вальпургиевой ночи, м-ль А. полетела на чердак с простой целью: убить, испепелить, развеять. Обидчик должен быть уничтожен: больно и навсегда. Даме с Серьгами оставалось жить несколько безмятежных, не так уж и нужных ей, совершенно лишних минут.

На третьем этаже, сменив Лехина, курила пахитоску восхитительная Гаянэ Арутюновна Казарян, консерваторский архивариус, знаток мифов, легенд, историй и баек. Лучшая из Казаряновых легенд повествовала об оперном басе Пащуке, которому довелось экзаменоваться в игре на рояле. Бас Пащук твердо знал, что исполняемый им номер следовало открыть тревожной нотой ре, двадцать пятой клавишей, если считать слева, но несколько запутался в ее поисках.

– Голубчик, что же вы не начинаете? – прошамкал член почтенной комиссии. – Смелее-смелее, не боги горшки…

– Вот найду ноту ре, тогда и начну! – зыкнул легендарный Пащук.

«Ха-ха-ха!» – смеялись над горе-Пащуком консерваторские первогодки; «Ц-ц-ц!» – смеялась Гаянэ Арутюновна над первогодками, играя кистью шали и выдыхая дым гористым ахматовским носом. В Петербургской консерватории водились дамы утраченной ныне породы. Одной из таких дам меж тем была и приговоренная к казни Дама с Серьгами. Дыша огнем, м-ль А. пролетела мимо Гаянэ Арутюновны («здрассссть!») и ворвалась в граммофонную каморку.

Дама из каморки к тому моменту бессовестно исчезла. Трон ее был занят уютным круглым дядечкой самой мирной внешности. Хоженые ботинки, рубчатый вельвет, рыжий чай в стакане. Мягкое, тихое, смутно знакомое лицо.

– До каких пор вы собираетесь надо мной издеваться? – завопила обезумевшая мадемуазель. – Это не сервис, а китайская пытка! Сколько, я вас спрашиваю, должен человек бегать с чердака на второй этаж и обратно, чтобы послушать одну-единственную пластинку? А? Нет, я спрашиваю! Нет, вы скажите.

Сказать дядечка ничего путного не мог, перепугался, вскочил, растерянно уткнулся в молчаливо кружащиеся граммофонные диски.

– Простите, а что вы слушали? Я, видите ли, не в курсе…

– Я не слушала! Я страдала! Я бегала, как сумасшедший конь. В смысле лошадь. Туда-сюда, туда-сюда… То слишком громко, то слишком тихо, то слишком рано, то не в ту комнату… Да! Это моя пластинка! Это мой квартет! В смысле Бородина.

– Бога ради, не волнуйтесь… Я сейчас все исправлю, я обещаю, я сейчас же… еще раз… пожалуйста, не волнуйтесь…

– Поздно! Нет, ничего теперь не надо мне! – метнула м-ль А. в растерзанного дядечку свой лучший, свой самый болезненный, самый горестный, украденный из саквояжа Вертинского черный отравленный дротик. Ваши пальцы, так сказать, пахнут ладаном. Точка!

Покончив с врагом, м-ль А. чохнула каморочной дверью, нахмурилась, хмыкнула, принюхалась. Острый запах внезапно вспотевшей совести, как известно, свойствен успешно отмщенным дуэлянтам. Ну и ладно. Ну и пусть. Хотя, правду сказать, непричастность дядечки к Бородинскому сражению была очевидна. Невинная случайная жертва. Пришел, бедняжка, чаек попить, отдохнуть… И лицо какое-то знакомое.

Совершенно точно знакомое.

Не раз виденное.

Гаянэ Арутюновна только-только придушила окурок о гипсовый локон урны, когда у м-ль А., открывшей было рот для мимоходного слова, подкосились ослабевшие ноги. Вздорная девичья память выкинула, наконец, как фокусник выкидывает из колоды задуманного короля треф, портрет минуту назад обруганного дядечки – с подписью, взгляните-ка, прописью: Он. Тот самый. Последний из титанов. Величайший пианист из живущих. Абсолютный гений. Икона Петербургской консерватории. Непостижимый. Недостижимый. Человек-Вселенная.

– Что случилось? В городе красные? – спросила Гаянэ Арутюновна.

– Я… я сейчас нахамила… самому NN нахамила. Ой, как стыдно! – Перегретой парафиновой свечкой м-ль А. осела на ступеньку.

– Деточка, зачем же вы это сделали?

– Я его не узнала!

Прелюдия № 2. Adagio pietoso [2]

Снег лежит на голове Римского-Корсакова белой тюбетейкой. Старик Корсаков хмурится и бурчит в чугунную бороду: «Господин воробей, подите прочь!» Воробей перелетает с тюбетейки на сюртук, на ботинок, на припорошенный газончик. Холодно. Зима пришла ранняя, склочная. В такую зиму скверик у Корсакова – место правильное, сытное, воробьиное. Консерваторцы через него в пельменную шастают, а бывает, что и в булочную – вон в ту, на углу, за малость форм прозванную «форшлагом». Выскочат, обычно, в подкладку пальто черпачок морозного воздуха укутают, да и бегом за плюшкой; сами-то щуплые, дохлые, а вот поди, воробью всегда отковыряют от плюшки сладкую крошечку. Давай, воробей, клюй-чирикай!

Аспирант Саша отряхнул от крошек драповый рукав. Идти куда-либо Саша не хотел, и настроение его было пустое, исчерпанное, как раз для кормления воробьев.

Час назад Саша совершил поступок, который, он сразу это понял, никогда себе не простит. Поступок этот Саша обдумывал уже месяц, а то и два, но обдумывал не энергично, не конкретно, вне времени и обстоятельств – так, как всякий из нас обдумывает свою кончину, безусловно признавая ее неизбежность, но, простите, никак не нынче, не смешите меня, уж всяко не сегодня… Однако именно сегодня утром аспирант Саша («самовлюбленный индюк, дурак, какой же дурак!») несносно расхвастался перед забавной пигалицей; девчонка ныла что-то про «кошмар какой ужас», про нахамила самому ему , про надо извиниться, но страшно, да и вспомнит ли он , а если не вспомнит, то надо ли тогда извиняться? – какие-то глупости, Саше было лень слушать, но хотелось девицу ошеломить, взволновать (ой, правда? ой, на самом деле?) – и, не перетерпев горячего томления, Саша, умный, деликатный Саша, взорвался победным фонтаном, торжественно объявив, что да, это он, именно он и есть тот самый Саша, аспирант того самого профессора… Прошу любить и прошу жаловать. О да, отчего же нет, конечно же, любезный друг, вы можете прийти на мой урок с Маэстро сегодня же, в три (лучше – без четверти), классная комната номер такой-то, коли вам так приспичило.

Вышло все скоро, не опомнился вовремя. Железа́ дурного предчувствия заныла, но было поздно и неловко отматывать назад сию крикливую арию. Девица моргала, дышала, рдела. Саша умилился и подумал, что все будет хорошо. «Нормально сыграю, не может быть ничего плохого. Нет причины сыграть плохо. Правильно сделал, что пригласил». Впрочем, думая так, Саша врал и знал, что врет.

Саша стал аспирантом Маэстро по убеждению. Убеждение свое Саша формулировал, так сказать, предельно метафорично: «Если есть солнце, зачем биться о лампочку?» В ответ на осторожный вопрос людей бывалых: «Зачем же биться о солнце?» Саша деловито фыркал. До фортепианной аспирантуры, как известно, доходят лучшие. Саша был из лучших. Мастеровитый, техничный, с идеями. Плотная, мускулистая одаренность выделяла Сашу из отряда консерваторских пианистов. Упрямый, прилежный, цельнокроеный – Саша высидел за роялем право на безумие: он попросился к NN в ученики. Друг Лехин тогда сказал: «Сань, вообще очуметь. Я тебе даже завидую». В день, когда все утряслось и оформилось в машинописи (асп. А. Бесфамильный – класс проф. NN), Саша лежал на кушетке и восторженно пялился в потолок. Он вспоминал себя, надменного московского мальчика, первокурсника-простофилю, стоящего в духоте переполненного зала Петербургской филармонии. На сцене играл Маэстро. Ошеломленный Саша опирался тогда о мраморную колонну, откинув голову, как приговоренный к казни, – и рукой унимал острый пульсирующий кадык, предотвращая стыдные слезы. Легенда обернулась былью. Слухи («Шур, ты, конечно, болван – из Москвы уезжать, но знаешь, там у них есть… Это что-то феноменальное. Ну, сам увидишь!») – слухи о питерском сокровище оказались безукоризненно правдивы. Впрочем, в тех слухах мелькала какая-то кусачая мошка: «Имей в виду, так играть на рояле ты, Шурик, не сможешь никогда!» Но это была, ясное дело, шутка, причем гнилая. Дерзкий Саша поставил цель: попасть к Маэстро в класс . Обязательно попасть . Авантюрный романный герой, внезапно проснувшийся в Саше, смело решил, что колоссальная в своей значительности цель в принципе достижима. В конце концов, разве не пройдена уже половина пути? Разве не выровнялась московская Сашина походка среди питерских колоннад, разве не затвердел подбородок и разве не потемнел взгляд? Разве не лежит в Сашином кармане список несомненных побед? Каменная усидчивость, отличные экзамены, и потом, не забывайте, имеется в наличии талант, скажем уж прямо, отбросив скромность к чертям…

Сотрем-ка пыльцу цинизма с этого несносного позера: с того самого дня Саша боготворил NN. Боготворил смиренно, как боготворят доступное глазу, но не разуму, происходящее в реальности, но невозможное в теории, очевидное, осязаемое, но категорически необъяснимое чудо. Каждый час из бессчетных ежедневных часов за роялем Саша посвящал ему . Всякую страницу освоенного текста Саша предслышал его ухом. От прежнего, ошеломленного, слезливого Саши-дурачка аспирант Саша ушел за горизонт через пропасть. И спины не видно – так далеко ушел. Свой студенческий щенячий путь Саша завершил задорно, зло, широким шагом. Ему надо было попасть к Маэстро во что бы то ни стало. Надо, понимаешь, Лехин, надо, – иначе зачем вообще тут киснуть, и, прости, у кого тут еще учиться, а? Да такого шанса не может быть больше нигде и никогда! Это даже не удача. Это единственная в своем роде… не знаю… н-не знаю, потерял слово. Ну как можно пойти к Пупкину или Тютькину? Приехать в Питер и пойти к Тютькину? Лехин, да ты пойми, вопрос выбора не может быть даже поставлен! Или надо быть законченным кретином!

– Сань, но трудно же будет. На самом деле. То есть говорят…

Полтора года назад поставленная цель – извольте полюбоваться – висела на двери деканата: асп. А. Бесфамильный, умница, талантище, грандиозный молодец, а заодно и красавец, чего уж там (тремоло литавр и медные тарелки: дох-хх!), – класс проф. NN, всем сдохнуть от зависти!

С первых же уроков Саша почувствовал прилив ярчайшего счастья. Счастьем был уже сам момент совместного с Маэстро освоения гулкого пространства комнаты: приветственные реплики, включение ламп, рассупонивание роялей, прикосновения к нотам, первые пробы клавиатуры, первые замечания. Замечания были особенным счастьем. Лехин, болван, подкалывал: «Санек, ты похож на больного, которому наконец-то поставили верный диагноз. Ты, собственно, чему радуешься?» Саша радовался замечательному открытию, наконец-то им самим признанному: он плохо играл на рояле. Он позорно играл на рояле. И еще он радовался своему шансу на второе, истинное рождение. Надо только чуток поработать, но тут-то просим не беспокоиться. Уж тут-то Саша пересидит кого угодно!

Несколько месяцев Саша пламенел нестерпимым азартом. Отрывался от консерваторского рояля лишь к ночи, осоловевший от голода и усталости. В сыром трамвае сидел, прижав щеку к оконному стеклу; трамвай позванивал сочленениями, деловито труся по своей привычной тропе. На остановках гремели и охали дверные гармошки, немилосердно распахивая уютное трамвайное нутро; в дверных проемах чернел асфальт и хлюпал дождь. Поздние пассажиры входили, трясли зонтами, шляпами, капюшонами. Саша закрывал глаза и погружался в прерванную музыку, вбивая возбужденными пальцами немые трели в трамвайный дерматин. Да, он был абсолютно счастлив. Свою невероятную удачу Саша рассматривал вдумчиво, как любимую драгоценность, находя в ее гранях новые сверкающие смыслы и ежедневно повышая ее цену. (Во-первых, NN берет только одного аспиранта в год, а это, между прочим, кое-что значит. Во-вторых, эти консерваторские олухи даже не осознают его масштаба. Это факт. И даже если допустим, что осознают… Неважно. Все равно олухи. В-третьих…) Саша уводил трепетную трель в хитрый сложносочиненный пассаж (чертова кода, еще учить и учить!) и возвращался в трамвайную реальность, с особенным познавательным удовольствием рассматривая оконное отражение своей физиономии. Физиономия улыбалась.

Трамвай бежал до последней остановки, в последний раз, чихнув, открывал железные дверцы, вытряхивал последнего пассажира – Сашу и медленно заползал под навес. Спать.

Консерваторское общежитие было построено на дальней городской опушке, у морской воды, в пешей прогулке от самых окраинных депо и конечных колец. Одинокая башня с веселым народцем внутри, которому ночь не указ, гудела гаммами из каждого окна и со всякого балкона. Редкий ночной собачник подолгу стоял, бывало, взирая на этот аттракцион – музыкальный дом-шкатулку. Собака, оправившись, садилась рядом, задрав морду, мерцая глазом, и терпеливо ждала внезапной, как спросонья, как после сеанса гипноза, реплики: «Ну что, Дружок, пойдем-ка…»

Саша спал нехотя, не столько отдыхал, сколько отбывал номер, но уже к шести утра распрямлялся, вставал, как-то мылся, что-то ел, возвращал себя в те же вчерашние одежды, в тот же вчерашний трамвай, под вчерашний же, так и не просохший дождь, долго ехал, листал ноты, трепетал пальцами, мычал; прибыв на Театральную площадь, еще с трамвайной ступеньки, в пяти шагах от консерваторского подъезда, задирал голову к единственному на боковом фасаде балкончику – и усмехался. На балкончике, само собою, уже стоял утренний Лехин и трубил в свою золотую дудку: «Я вас категорически приветствую, э-эй, синьор Безфомильни!» «Вот ведь, хитрая рожа…» – смеялся Саша. Лехин был местным куликом, с невского болота, из, как водится, коммунального дворца с ленивыми кошками, пахучей уборной и грудастыми нимфами под потолком. Лехинское утреннее трубение было отнюдь не фанатизмом отличника, а скорее вертким кульбитом разгильдяя. Там-сям поспел и еще с утречка позанимался. Так было принято думать о Лехине. Так оно, кажется, и было на самом деле. Именно так думал Саша.

Меж тем у Саши все шло отлично. Свирепое его трудолюбие не могло не дать результатов, это признавали все, впрочем, нам на всех плевать, что нам эти все! Вот он мог бы и похвалить. Самой нежной своей детской мякотью Саша надеялся на очаровательные, из старинного водевиля, взаимоотношения персонажей: профессор, спрятав добродушный смешок в пышные усы, журит; студент сперва немного буксует, но потом отчаянно форсирует гонку, и шалопай, любимец, фаворит, первым приходит к финишной ленте и к победным букетам. Аплодисменты.

Однако профессор был спокоен. И даже почти равнодушен. А скорее – разочарован.

– Не знаю. Славка, я же не могу его спросить: чего-сь не так, дяденька? Как мне тут играть, дяденька, чтобы стало красиво? И чтобы вам понравилось?

В какой-то момент Саша нестерпимо заскучал по самому обычному одобрению. Но заскучал небрежно, весело, упрямо, немного на спор сам с собою. Серединные экзамены миновали приемлемо, нормально, в порядке; профессор был недоволен, но это так и должно быть. И прекрасно, и пусть. Саша стал сосредоточен, как шахматист в поисках хитрого, блистательного спасения черной армии. В конце концов, бог с ней, с оценкой. Ведь очевидно, что в его игре появилось новое качество. Новая мощь. Нельзя не услышать, и Маэстро непременно слышал, как же иначе, да только отчего-то безжалостно молчал. Саша хмыкал, вспоминая смешное, лехинское: «Санек, вот тебе свежая эпитафия на могилку: „Саня Ясный Сокол. Отмучился“».

Однажды, уже после снега, Саша обнаружил себя шлифующим трехнотный мотивчик в каком-то не самом виртуозном опусе и вдруг с восторгом опомнился: ведь это же его метод, и это уже его уровень работы над текстом, значит, все верно, значит, и шел куда следует, и свернул в правильном месте! Саша разозлился на полугодичной давности Сашу Бесфамильного, сатанеющего над роялем; разозлился на свои отекшие от прилива крови руки, на свою истерзанную, насиженную спину. Дурачина! Кавалерист хренов! По двенадцать часов бездумных наскоков – зачем? Кого это могло впечатлить? Сверкающая Сашина злость была плодотворна, но ядовита. Саша решительно перестал себе нравиться, и само это чувство оказалось горячим, парким и даже пьянящим. А потом, странным образом – на волне восхитительного самобичевания, – появился забавный страх. Саша испугался того, что если не сегодня, так непременно завтра придет он на урок, и профессор вдруг скажет, что вот теперь, голубчик, стало все отлично, вот теперь действительно получилось, и форма, и темп, и тембр – отменно хорошо, ай да Александр, ай да сукин сын! Саша будто бы боялся не успеть созреть для возможного восхищения и будто бы опаздывал к неизвестному сроку, и более всего опасался несправедливого, никак не заслуженного, не ко времени дарованного доброго слова. Ведь если такое случится, то из подлой жалости, никак иначе!

Милый Саша Бесфамильный еще верил в жалость и розовыми душевными рубцами еще красовался неизвестно перед кем.

Весной Маэстро давал концерты. Штурмуя филармонический зал, Лехин сипел: «Елки, Второе пришествие не соберет такого аншлага! Кошмар…» Саша слушал Маэстро с новым чувством. Это был замес из стыда и обиды. Год назад Саша хотел вполне понятного: хотел выведать секрет. Вскрыть изнанку фокуса. Получить рецепт волшебства. Без утайки. По-честному. От учителя – ученику. Хотел, чтобы его, так сказать, научили . Это желание теперь выглядело так инфантильно, так невыносимо глупо, что Саша физически вибрировал от гудящего своего стыда. А где-то рядом, на периферии, тонко свистел серый комар обиды: на себя, мало что успевшего и мало что понявшего; на NN, такого щедрого на сцене и такого скупого в классе. И еще на то, что за прошедший год Саша вырос на вершок, а он – на бесконечность. И еще на то, что крохотную прелюдию Баха, свой седьмой, кажется, бис, Маэстро сыграл так, что Саша сжал брюхо и заскулил, вдавив ладони в глазницы. В грохоте оваций что-то кричал Лехин, но Саша не слышал и не переспрашивал.

Московское каникулярное лето просыпалось веселым песочком, нагрелось в июле, остыло в августе. В Питер Саша возвращался поездом, пустым прозрачным днем, разрешив себе отсмотреть весь путь версту за верстой. Поезд мерно считал столбы и березы, и в этой мерности было, пожалуй, вполне музыкальное напряжение – то ли невидимый дирижер сосредоточенно отщелкивает паузы перед замершим оркестром, то ли двужильный, но все-таки немного утомленный степист разучивает прохладное танго: «Был день осенний, и листья грустно опадали…»

Саша вез в Питер отменно проработанную новую программу и убежденность в окончательной правильности всего происходящего. За лето Саша сформулировал и отполировал весьма торжественный, а главное, врачующий обет: он запретил себе обижаться. И запретил взвешивать и оценивать такую зыбучую субстанцию, как талант, и даже запретил себе думать на эту тему, в связи с чем только об этом и думал. В сущности, ситуация была не так уж замысловата. Саша хотел приблизиться к человеку, творчество которого есть феномен зашкаливающей, запредельной, непереносимой силы. Саша хотел учиться и взрослеть. А на самом деле – просто хотел быть рядом, чтобы унять свое восхищение обычными диалогами. Чтобы на пару часов в неделю забыть о величинах и парить на одной высоте. Заодно, уж признайся, Шурик, чего там, чтобы исподтишка любоваться самой мизансценой: я и гений. Что касается Маэстро, то он, вероятно, рассчитывал на общение с умным человеком. Но ему, ха-ха, не повезло. Саша скривил рот, как от горькой ягоды.

Женщина, сидевшая рядом, удрученно вздохнула. Ей не нравился попутчик: тихий, кудлатый, лицо не пойми какое, не наше лицо-то, юное, но в черной щетинке, к тому же вздрюченный какой-то, в окно уставился, пальцами без конца выстукивает что-то. И молчит всю дорогу, будто немой. «Такие, кстати, самые опасные, которые психованные, – думала женщина. – Ох, не дай бог… Молодой, а весь на нервах, ну-ну, чего опять пищишь, красавец мой сладкий, мой золотой…» Женщина везла котенка в просторном ведре, увитом рыхлой марлей. Котенок мотался по скользкой эмали, цокая коготками, и отчаянно мяукал. Женщина хлопала землистой рукой по ведру: «Тсс, эй, распищался… ну-ка, угомонись! …А глаза у попутчика хорошие. Уставшие только. Видать, не выспался. Не, парнишка-то неплохой, да не выспался, иль что случилось… ох, с Москвы выехали, так вроде лето еще было…» Степист с его танго пристал вмертвую. В сумраке дорожной дремоты наяривал он тугую чечетку, с особым предвкушением замирая на миг перед густым и сладким, как старый сироп, припевом: ах, эти че-оорные глазааа! Изредка от донных перестуков поднимался на поверхность бубнящий голос, оформляясь в чужие, незначительные слова; Саша пробуждался, затушив назойливый аккорд, и вплывал в журчащий поток:

– С Москвы выехали – вроде лето еще было, а теперь, глядите-ка, березы совсем желтые, и небо низкое. Хорошо, зять встретит с поезда, а так бы еще автобусом с пересадкой – аж до Новой Ладоги, так только к завтрему доехать.

Саша нехотя полез было из молчания, но на полпути замер, не придумав реплики, отвернулся и неожиданно ясно вспомнил, что не разговаривал уже пару дней, не меньше, – факт забавный, даже анекдотичный, поскольку были же вокруг какие-то люди, не по пустыне ж он бродил, в самом деле. Саша попробовал улыбнуться, сказать что-то попутное, незамысловатое; тяжелый язык какое-то мгновение лепил первое слово, и это мгновение оказалось настолько длинным, что Саша успел его заметить и даже успел ему поразиться.

– Прос… км, простите, а почему вы котенка в ведре везете?

– Ну а чего? Коли уж ведро, так и заодно. Да и никуда он из ведра не денется, оно ж не зацепиться ему. Так, слегка поплакал, да что ж… Сестры кошка принесла, а я думаю, так пусть будет в хозяйстве. Не назвала еще. Сперва думаешь-то как назвать так интересно, а все одно потом Васька выходит. Да, Васька? Ну-ну-ну, не пищи! А Ладога нынче уже холодная, скоро штормить начнет. Так хлещет, бывает… И темень – ох! Зять-то раз на лодке вышел…

…Ну что такое аспирант? Детский сад – вот что это такое. Один гонор, ни капли умения. Ладно. Стыдобище, но пройдет уж как-нибудь, сейчас это не главное. Главное – сосредоточиться. Во-первых, думать. Самое важное – думать. И надо еще почистить текст. Особенно там, в начале. Так. Во-вторых… да, там надо попробовать убрать педаль. Слишком жирно звучит, да, надо подумать. А главное – успокоиться. Дело не в таланте. Это мы уже выяснили. Это – в сторону. Дело в сосредоточенности. Главное – думать. Надо проще. Первую часть взять немного медленнее. Буквально на щепотку. А там да, педаль убрать, чтоб эти черные глазааа меня-аа пленииили, фу, дрянь какая привязалась – меня-аа пленииили, их позабыть никак нельзя…

Так сухогруз же слепой, такая дура ползет, и ночь, черно, раздавит – не заметишь, кто ж на лодке-то куцей поперек сухогруза выступает, к тому ж на лодке-то что – ни фонаря, ничего, так зять-то мой еле вывернулся с-под него, чуть не помер, ох, так потом…

Саша увидел себя за роялем (комната номер три, люминесцентная лампа гундосит вечный ми-бемоль), и себя же в трамвайном хвосте, у окна, в котором медленно уплывает – до завтрева! – имперского серо-голубого цвета консерватория, и себя же у сырого, в зонтовьих лужах, лифта; а потом себя – то ли в лифте, то ли в лодке под гигантским сухогрузом, в свинцовой ладожской воде, и тут же решил, что надо непременно съездить да и посмотреть на эту грандиозную воду, и непростительно было бы не увидеть ее, раз уж все равно здесь поселился, и сразу же подумал, что, конечно, он не поселился, что за ересь, наоборот, он совсем не хочет возвращаться в город, который как раз в эту минуту и подъехал вслед за предпоследним столбом и последней березой, подоткнул под поезд вокзальную платформу, захныкал привычной моросью, ну что, Васька, где там наш зятек-то, граждане, не оставляйте вещи в вагоне.

Из всего так толком и не отсмотренного пути Саша запомнил лишь котенка в ведре.

Приветственный сентябрьский звонок профессору Саша не оттягивал, нет; напротив, самым продуманным образом откладывал до наиболее правильного, максимально удобного, категорически урочного часа, который, разумеется, все никак не наступал. В итоге пришлось звонить уже из общаги, вытанцовывая у настенного телефона босяцкую пляску (майка-шлепанцы) и прикрывая слова ладошкой. Договариваясь о встрече, Саша почувствовал, что, во-первых, невероятно соскучился и безумно-безумно рад, ура-ура, да здравствует NN!; во-вторых, что все скорби и самокопания были напрасны, потому что ошибочны; и в-третьих, что он хочет немедленно усесться за рояль, сию минуту, о, дааайте, дайте мне рояль, м-да, но все-таки надо подождать до утра, а жаль, ну и леший с вами, так и быть! Прошлепав к себе, Саша хрустко, с преувеличенным задором потянулся, выгнув руки кренделем на затылке, и, довольный, возбужденный, вломился молодым бревном в казенную кровать – не сгибая коленей. Его немного лихорадило, но это, конечно же, не от волнения, постановил Саша, – это от банального сквозняка. Кровать вздыхала, а что-то ночное, по-осеннему холодное и вправду свистело со стороны моря.

Первый в сезоне урок вышел досадным, но закономерным комом. Саша сам был виноват, это очевидно: явился торжественный, приподнятый, весь в дурном мажоре, окрыленный неубиенной полыхающей любовью к NN. Случился конфуз – так и поделом! Маэстро не задавал дежурных «как прошло лето» вопросов, хотя Саша немножко ожидал их и немножко готовился, но NN лишь сидел, поглаживая чуткими пальцами ребро ажурного пюпитра, и говорил о сиюминутных задачах, скажем, усилить вот тут, Саша, октавы, если вы не возражаете… Знакомое, уже много раз пережитое разочарование выскочило из Сашиной груди, но было немедленно прибито. Хватит. Сколько можно. Ах, мы занимались до упаду! – вот пойди и воткни свое занимались сам знаешь куда. Все. Надо работать. Думать и работать.

Осень набухала влагой и сумеречным тоном, как заварной лист в буфетном чайнике. Сашина жизнь текла равномерно, в рутинных аспирантских делах и, кстати, да, в длительных буфетных походах. Саша полюбил тягучие чаепития – без собеседников и без расшлепанных, вынырнувших из подмышки книг. Он приноровился чаевничать за одним и тем же столиком у задней стены и даже приучил себя уходить из буфета, если столик был занят, – до следующей попытки. Такие вот забавы. Занимался Саша много, но дробно, с паузами, утомляясь непривычно быстро. В его занятиях появился загадочный ритуал: Саша сидел перед роялем в молчании – не играл, не учил, не листал ноты, не следил за часами, не валял дурака. Сидел и молчал, сосредоточившись на сущей ерунде – будь то сухая ветка тополя, пришпиленная ветром к карнизу, или клубок старинной пыли в непроходимом и недоступном дальнем углу комнаты. Потом снова играл. Потом прерывался и со странной аккуратностью закрывал рояль и целую вечность после рассматривал причудливый рисунок своих и чужих отпечатков на антрацитовом лаке. Потом отправлялся в буфет.

NN уехал с концертами. Саша почувствовал совершенно ученическое, из школьных времен, глупейшее облегчение. Тогда, среди прочих разного калибра мыслей, впервые мелькнула та самая преступная мысль, которую негодующий Саша немедленно отверг, потому что это была не мысль, а верный путь к катастрофе, и вообще нелепость, и проигрыш, и подлость, об этом не может быть и речи, ты понял, Славка?

– Слушай, Сань, ну это же нормальная штука. Ну не сошлись характерами, бывает. Ну мало ли таких случаев, а? Да на каждом шагу. Нормальный рабочий момент. Поучился у одного, потом у другого. Это нор-маль-но! Сань, ну что ты бродишь, как… пфф… смотреть страшно.

Балбес Лехин попал в яблочко. Саша здорово изменился. Был Саша Бесфамильный, веселый пузырь-хвастун, стал Саша – монах-отшельник.

– …и теперь наш суровый Саня не приемлет здоровых компромиссов. Все, что теперь надо нашему отшельнику, господа, – это уединение после инъекции чистой, но сильно горькой правды. И желательно, Сань, инъекции болезненной, чтобы до корчи, да? – и даже не из чьих-то рук, нет, вполне достаточно своего опыта. Ах, я разучился играть! Ах, господа, я – бездарь! О как. Глядите, господа, как я сам себя высек! Да-с!

Запоздалая, последняя из возможных гордость поднимала в Саше свою змеиную головку: да, я требователен к себе, да, я перфекционист, и не надо ржать, Лехин, ничего смешного, да, это так, но зато я знаю – что значит играть плохо, и точно знаю – как должно быть! Внутренним слухом, за секунду до прикосновения к клавишам, он в принципе знал, как должно звучать это прикосновение. По крайней мере ему так казалось.

– Да ты не перфекционист. Ты – идиот. Сань, с ума сходишь, честное слово. Что ты в лихорадке ему – ЕМУ! – доказываешь? Для начала он сразу был… сам знаешь… короче, опустим высокопарности; а потом он сорок лет рос. Как елка. Сань, расслабься. Ему твои придумки неинтересны. Они и тебе неинтересны. Мельтешишь, унижаешься. Да тебе не надо было к нему соваться в принципе. Потому что, если честно, Сань, вот если совсем честно, да, то цель у тебя была одна: выдавить из него – именно из него, на меньшее ты не был согласен, да, Сань? – так вот, выдавить из него признание твоего замечательного таланта. Большая такая человеческая цель. Главное, очень нужная. В практическом смысле… А вообще, Сань, ты же ему завидуешь, вот ведь в чем проблемка!

Саша хотел Лехина ударить, но не смог, злости не хватило. Ударная волна разбилась о гранитную правоту обвинения: «Мельтешу, неинтересен, вымаливаю неизвестно что, все так и есть, но только…»

– Что угодно, Славка, но только не завидую.

– Ладно. Допустим. Ну прости…

…Саша притер попу к рояльному стулу, косолапо утоптал латунные педали, сгорбился, нырнул головой в клавиши. Путь ему предстоял тернистый, через долгие Шопеновы страницы самого виртуозного и бескомпромиссного замеса. Начал энергично, рассыпчато. М-ль А. вступление понравилось («ух ты!»). Ей вообще нравилась роль козы-егозы среди таких значительных персон. Портреты корифеев пристально глядели со стен. Маэстро сидел за вторым роялем и по нотам следил за поединком Саши и Шопена. Саша играл полновесно, мощно (даже чересчур, на вкус м-ль А.). Окончив первый бой, он выдохнул, вытер руки о штанины, затих. Наступившее молчание было вызывающе несправедливо, по мнению м-ль А., но Саша заиграл вновь, сильно, многонотно, толстыми пассажами; красивая тревожная музыка заполоскалась от стены к стене, от портрета к портрету – м-ль А. совсем размякла, раскисла, засмотрелась на густеющую синьку зимнего дня за окном. Изредка она возвращала себя к Шопеновым событиям, будто приоткрывала дверь, за которой шумели посторонние, чужим языком произнесенные восклицания, но потом опять отвлекалась, тихонько шуршала, глотала робкие предвечерние зевки, ставя, того не ведая, подпись под Сашиным приговором.

Саша сильно вспотел; пот его был приметой не столько физической измотанности, сколько паники. Что-то непонятное случилось под конец: четвертое, последнее Шопеново скерцо Саша продул вчистую. Он устал, сбился с дыхания, внезапно остановился, оскорбленный собственной игрой. М-ль А. решила, что дело вот в чем: Саша выгорел до основания. Все было просто, и всегда было именно так просто, и никогда не утрачивало своей простоты: он хотел одной-единственной искренне признанной удачи. Он выложил все свои козыри, он дьявольски много работал, да, он сорвался, но достоин снисхождения, господин судья!

NN сказал спокойно:

– Знаете… Вы как-то совсем не слышите гармонии. Кажется, что вам она не очень интересна. Или не очень понятна…

«Конечно, он проскочил кое-какие модуляции чесом, – подумала маленькая предательница, – но это если уж совсем придираться. Нет, NN прав, кто бы спорил, но Сашка же старался!»

Старание как оправдывающий мотив применимо к детям. Отчего-то только к детям.

Разоблаченный Саша согласно и привычно кивнул, признавая бесспорный факт: не слышу, не понимаю, ваша правда, все именно так и обстоит. М-ль А. показалось, что Саша испытал облегчение от того, что стыдный его секрет был назван прилюдно. И конечно же, несмотря на все усилия, Саша оказался за бортом каких-либо похвал, впрочем, понятно, что похвал он и не ждал, и боялся, и не поверил бы им, и даже оскорбился б, если вдруг, но только это «вдруг» случиться никак не могло. Дальним и быстролетным сочувствием м-ль А. вздрогнула, как от хлопка, однако не успела додумать свое сочувствие, бросила на полпути, заметила лишь, что Сашка апоплексически пунцов, но не заметила того, что Сашка бездонно несчастен. Не пришла ей в голову и очевидная мысль о том, что аспирант Саша мог прервать трепетную жизнь легчайшего скерцо лишь по причине непреодолимой, миг назад осмысленной.

Урок был окончен. Извиняться перед Маэстро м-ль А. не стала, испугалась, постеснялась, но, безобразно вежливая, уже за дверью, уже на воле, не постеснялась добавить в дежурный соус «Саш, ты молодец!» пряный гвоздичный упрек: «Только ведь ты его боишься. Как дурак, Саш, честное слово». Не дослушав мадемуазелиных мудростей, Саша ушел по долгому коридору в курительный тупик; откуда, весь в дыму, направился в деканат. Саша подал прошение о переводе его, аспиранта А. Бесфамильного, из класса проф. NN в класс проф. Какого-Нибудь, неважно, ну хоть Синицына или Голубева, или кто еще там у вас, не знаю…

После чего Саша вышел из консерватории. У него даже хватило сил сходить в булочную. Затем он исчез.

И, прежде чем мы вычеркнем его из нашего рассказа, скажем только, что несколько дней после того урока м-ль А. высматривала Сашу в консерваторских пролетах, но потом как-то о нем забыла. Лишь однажды, время спустя, м-ль А. отметила в связи с чем-то мимолетным, что никогда более Сашу не видела, правда, отметила не пристально, не прислушиваясь к интуиции.

Что касается NN, то извиниться перед ним все не получалось – не было оказии. Декабрь медленно погружался в предпраздничную бархатную темноту, схожую с темнотой оперного зала за минуту до увертюры. Год оканчивался; грехи, совершенные по его ходу, теряли значительность, становились скучны и мелки, как опечатки в старой театральной программке. М-ль А. уже почти остыла к своей идее великого покаяния, но тут как раз случай подмигнул барышне. Подмигнул неожиданно, из-за поворота, мелькнул отражением в ампирном зеркале, взлетел над парадной лестницей сутулой птицей; м-ль А. заметила – он! он! идет! в класс! – опешила, смутилась, заторопилась, потому что случай же, решила, итак: признаться; да, это я, простите, очень каюсь, тогда, с тем квартетом вышел плохой поступок, гадкий, очень жаль, но вы простите, непременно простите, ведь не нарочно же, хоть и ужас как нехорошо, ну и дальше, как планировала.

– Э-э… с наступающим вас… Новым годом, – промямлила м-ль А.

Маэстро обернулся, рассеянно кивнул и шагнул в черный зев приоткрытой двери. Единственным трофеем глупой охотницы оказалась неразборчивая фраза:

– Да… спасибо… я, кажется, …я видел, люди несли деревья.

Эпилог

Хорошо, я попробую. Объяснить это невозможно. Но я попробую. Понимаешь, музыка – это довольно сложная штука. Там все построено на живой интонации, а это ведь дама капризная, разобраться в ее поведении трудно. Вот представь: актер читает монолог – и читает настолько талантливо, что тебе в этом монологе будто бы понятно каждое сказанное и даже каждое несказанное, подразумеваемое слово. А теперь представь, что нет вообще никаких слов. Что из слова произнесенного выделена лишь интонация – этакий концентрат, мощный лазер, чистая эмоция. У нее есть свой сюжет, своя форма, своя отдельная пульсирующая жизнь. Вот это (упрощаю, упрощаю!) – музыка.

Представь, что ты пятнадцать, двадцать, тридцать… лет познавал это искусство. Ты знаешь его изнутри, ты считываешь его символы, а главное, мускульно, телесно – сам, своими пальцами, своим опытом способен оценить адову трудность вон того пассажа или предельную деликатность вот этой тишайшей реплики. Все детали, все эти, казалось бы, мелочи, эти, так сказать, барашки на воде (снизим пафос, а то вдруг ты повернешься и уйдешь!) – все эти барашки имеют для тебя определенный, несомненный, глубокий, но, заметь, вполне доступный смысл. Тот самый, на который ты потратил свои двадцать или сколько там лет. Ты умеешь слушать и знаешь – что надо слушать и что надо слышать. Ты способен сосредоточиться на конкретном бытии музыкальной материи, а не витать в милых раздумьях на фоне приятных звуков. Проще говоря, ты искушен.

И вот теперь представь, что он на сцене играет, скажем, сонату Шуберта, которую ты лично, вот этими самыми руками играл накануне, дома. И ты осознаешь, что звучит незнакомая музыка. Ты ее впервые слышишь. Все новое. Все иное. Как на картинке, где запрятана фигура; фигуру эту никто не видит ни в первую, ни во вторую, ни в тридцать третью секунду. Потом уж и не разглядывает. А он… Он-то разглядывает, он вытягивает из фактуры такие линии, которые и есть истинно смысловые и которые да, ты способен услышать, но, увы, не был способен самостоятельно обнаружить! И ты, бедный искушенный слушатель, хватаешься за сердце: да может ли такое быть? Да ведь наизусть все нотки знаю, да ведь не одну собаку, прошу прощения, съел, да ведь эту вашу картинку-загадку видел-щупал сотни раз, но слеп был, слеп!

Чтобы так играть, надо быть мыслителем. Он – именно мыслитель. Он знает о музыке нечто огромное, нечто важное, сердцевинное, нечто такое, на что у обычного человека нет ни времени, ни таланта – обдумать, постичь. Считай, что он это делает за тебя. За меня, за тебя, за усредненного, не очень одаренного, обычного, суетливого, поросшего мусором каждодневных бытовых мыслей некого тебя. Он дает тебе головокружительный шанс: обрети способность к возвышенному. Это важно. Колоссально важно!

Нюансы. Понимаешь, нюансы. Чуть более отчетливо произнесенный средний голос; выведенные с авансцены в глубину басы; кратчайшая остановка перед сменой аккорда; изумительно ясно сыгранная трель; тембр, найденный для вот именно этой фразы; лишенная воли мелодия; или, напротив, мелодия, в которой каждый шаг есть императив… В описании все звучит странно и недостоверно. Хорошо, достоверно, но абстрактно. Хорошо, просто поверь, что это так.

Нет, он не летает через океан. Да, только в Европе. В России играет раз в год – в Питере, в апреле. Исключительно. Записей нет с середины девяностых. Только живые концерты. Ужасный упрямец. Здесь нечего обсуждать. Надо постараться купить билет на концерт. Да, еще самолет, поезд, такси, отель. Но подумай так: когда ты хочешь увидеть Венецию или… не знаю… Лувр – ты же едешь. Везешь свое тело. Платишь и за самолет, и за отель. И за такси.

Он гений. В молодости был блестящим, техничным, великолепным. Последние пятнадцать лет – просто гений, преступно равнодушный к славе. Концерт где-нибудь в сонной австрийской провинции ему дороже, чем… ну понятно.

Конечность жизни определяет решительно все поступки. Надо просто купить билет и пойти на концерт.

Мсье А. вздыхает, достает портмоне.

Несколько рассказов,

в которых автор веселится

УВЕЗУ ТЕБЯ Я В ТУНДРУ

Неожиданно выяснилось, что Кола Бельды никогда не был туркменом. То есть совсем.

– Как же так, товарищи? – растерянно спросил заведующий концертной частью Дворца культуры им. В. И. Ленина Ефим Давидович Гольдштейн – человек тревожного этнического происхождения, занесенный в Ашхабад треть века назад холодным ветром эвакуации. Мог бы и помолчать, между прочим. – Как же так, товарищи? Кто же это утверждал программу?

Программу утверждал кто-то, с чьим мнением приходилось считаться. Мероприятие намечалось республиканского масштаба, знатные хлопкоробы уже томились под вентиляторами столичной гостиницы, местная филармония откомандировала лучшие кадры, включая коллектив дутаристов «Туркмения», трио туйдуков «Дружба», певицу Гурбангюль Аннадурдыеву и примкнувшего к певице баяниста Севу Петрова. Присланный из Москвы хореографический ансамбль «Народные ритмы» обещал стать гвоздем той самой утвержденной программы. В обширном репертуаре танцоров удалось найти лишь одну подходящую случаю композицию. Надо полагать, в имени Кола Бельды московское начальство уловило нечто непреодолимо туркменское. Итак, праздничная программа:

1. Выступление первого секретаря компартии Туркменской ССР тов. ***.

2. Выступление замминистра сельского хозяйства Туркменской ССР тов.***.

3. Чествование передовиков-хлопкоробов.

4. Певица Гурбангюль Аннадурдыева. Песня «Туркмения – родина моя» (аккомпанирует В. Петров).

5. Ансамбль «Народные ритмы». Композиция «Увезу тебя я в тундру» (фонограмма песни в исполнении Кола Бельды).

– Извините меня, но ведь Кола Бельды – нанаец! – гнул свою узконационалистическую линию тов. Гольдштейн. – У нас же чествование хлопкоробов, при чем здесь тундра? Где тундра и где Туркмения?! – Ефим Давидович развел в стороны миниатюрные руки, и всем стало ясно, что от Туркмении до тундры, в сущности, один шаг.

– Товарищи, – прокашлялся второй секретарь, ответственный за массовые мероприятия, – программа утверждена обкомом партии, менять ничего не будем, московский ансамбль – это, товарищи, подарок столицы, культурное, так сказать, послание. А вам, Ефим Давидович, следует прислушаться к мнению вышестоящих органов.

При слове «органы» со дна Гольдштейновой души поднялся густой вязкий ил, а откуда-то сбоку зазвучал певучий голос покойной бабушки Сары: «Фима, ты же умный мальчик, не лезь в задницу!»

«Надо ехать, – привычно подумал Гольдштейн, – забодали уже совсем с этими туркменскими нанайцами! Да и вообще…»

Вообще надо было ехать, время было отъездное, год семьдесят восьмой, – но это было вообще. А в частности надо было проследить, чтобы звукотехник Серегин пришел в торжественный день трезвым и наладил микрофоны на сцене; чтобы президиум с «будкой» поставили ровно по центру и Ленина на заднике протерли влажной тряпкой; чтобы хлопкоробов разместили поближе к сцене; и московских этих, будь они неладны, чтобы упаковали в правую кулису, других артистов – в левую, а уж пионеров с букетами – во-он в тот угол; и чтобы Аннушка встретила Первого («Фимдавыдыч, да не волнуйтесь вы, да не в первый же раз Первого встречаем!»), и чтобы еще много чего, освоенного за долгие годы на ответственном посту. Ефим Давидович погладил лысину и привычно хлопнул по карманам, предвкушая скорый перекур. Правый пиджачный карман дружелюбно клацнул спичечным коробком.

Тяжелое солнце стояло над Ашхабадом.

Торжественный день выдался по-туркменски горячим. Хлопковые поля наливались азиатским жаром. Солиста хореографического ансамбля «Народные ритмы» Володю Шапочкина мутило. Ему было нехорошо. Еще вчера Володе Шапочкину было хорошо, но теперь стало совсем плохо. Дело в том, что накануне Петюня Сычев уверял, что кефир – это отличная закусь, а водка с кефиром – это практически народный степной напиток кумыс, столь любимый всеми казахами.

– А разве мы в Казахстане? – усомнился Шапочкин.

– А где ж мы, по-твоему? – сказал Петюня, кивая в сторону серых прямоугольных новостроек. – Вон они, степи!

Что касается кумыса, то его рецептура не вызвала сомнений. Утомленные кочевой жизнью культурные посланцы мирно отдохнули от долгого переезда. Ничего лишнего, уж артисты-то норму знают!

Однако вот именно сегодня Володе Шапочкину было нехорошо. В свинцовой голове Шапочкина медленно передвигались разрозненные мысли. Одна из них подбадривала Володю: «Ничего-ничего, ноги вспомнят, руки не подведут! Прорвемся!»

– Вовик, помоги-ка мне со шкурой! – Леночка Т. повернулась к Володе мускулистой попкой. По замыслу хореографа, танец нанайцев «Увезу тебя я в тундру» исполнялся в шкуроподобных халатах некого общетундряного вида, из-за чего танцоры напоминали одновременно гарцующих оленей и пляшущих оленеводов. В руках оленеводы держали бубны и лохматые копья – для колорита. С первыми тактами песни оленеводы выскакивали цепочкой, потрясая шаманскими доспехами, и неслись по большому кругу от края до края: «Ты у-зна-ешь, что нап-ра-сно на-зы-ва-ют се-вер край-ним!»

«Попа, – нехотя отметил Вова, застегивая Леночку, – а кстати…»

– А кстати, Ленок, где твой бубен?

– Ой, Вовик, мне этот бубен, знаешь…

(«Люди! Ну слушайте, ну где мой бубен?») Правая кулиса шелестела московским говором, босыми пятками и оленьим мехом. Володя Шапочкин закрыл глаза.

– Эй, Вован, ты не спи! – Зашкуренный Петюня, кумысных дел мастер, тряс Шапочкино плечо. – Если ты проспишь, то никто ж на сцену не поскачет!

– Не просплю, Петюня. У них еще этой говорильни – на два часа.

– Ну давай отдыхай, – вздохнул Петюня, – но если что, так ты учти!

Петюнино нанайское копье тюкало по полу в такт Петюниным шагам. «Вот ведь, хрен-колотушка», – задымленно подумал Шапочкин…

Зато звукотехник Серегин был сосредоточенно трезв. Уже с утра хмурый Серегин просвистел и продул микрофоны, закрепил провода, подсоединил усилители, приготовил фонограмму. Теперь Серегин сидел за пультом и обильно потел в лучшем, впрочем и единственном, своем кримпленовом костюме, надетом по случаю большой ответственности. Синтетический галстук душил несмоченное серегинское горло. Осоловевший от длительного напряжения Серегин смотрел на трибуну с деловито журчащим оратором. Изредка речь министерского чиновника прерывалась аплодисментами – в эти моменты Серегин чувствовал некоторое дисциплинарное послабление: он торопливо вытирал влажный лоб и обмахивал себя листками со сценарием торжественного вечера. В один из таких перерывов Серегин заметил, что на сцену поднимаются прокопченные туркменским солнцем, чрезвычайно серьезные и смущенные хлопкоробы. «Ага, – подумал Серегин, – сейчас будут награждения».

– …орденом награждается бригадир упаковочно-сортировочной бригады совхоза «Коммунист Туркмении» Джумагулы Довлетгельдыев! Поприветствуем, товарищи.

– Серегин! – Серегин обернулся на грозный, из-за двери, шепот Гольдштейна. – Серегин, ты это давай, внимательно следи, не забудь потом включить фонограмму!

– Фонограмму, говорю, Серегин, фонограмму не забудь. Включить. Понял?

– Понял! – сказал Серегин, отекший от долгого сидения, истерзанный жарой и злостным кримпленом, потерявший волю и логику, откликающийся лишь на голосовые команды. – Понял! – сказал он и, повинуясь необъяснимому порыву послушания, включил фонограмму. «Увезу тебя я в тундру, увезу к седыыым снегаааам!» – оповестил изумленную публику невидимый глазу Кола Бельды…

Услышав звуки родной песни, Володя Шапочкин пробудился, подхватил мохнатое копье и уверенно поскакал по намеченной ранее траектории. Вслед за грациозно убегающим на сцену выводящим потянулись и остальные нанайцы с бубнами и копьями. Примерно на шестом метре пути Володя Шапочкин обнаружил, что сцена как-то необычайно густо декорирована кумачовым президиумом, трибуной, пионерами с цветами и прочим народом, среди которого особо выделялся окаменевший от неожиданности свеженагражденный Джамагула Довлетгельдыев.

«Еп!» – подумал Шапочкин, с тревогой оглядываясь на безмятежных своих товарищей. Возвращаться было поздно.

И в этот момент ужас содеянного дошел до помутившегося разума Серегина, в связи с чем он оборвал Бельду на словах «мы поедем, мы помчи…». В наступившей морозной тишине по-зимнему экипированные оленеводы продолжали свой молчаливый путь через сцену. Достигнув левой кулисы, Шапочкин упал на грудь ошарашенной певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, которую со своей стороны подпирал баяном умирающий от смеха Сева Петров. Довольно скоро в левую кулису прибыл весь сплоченный отряд нанайцев, включая замыкавшего цепочку Петюню Сычева. Петюня поперся на сцену уже безо всякой музыки, чисто за компанию, как это вообще было ему свойственно.

Вихреобразное появление оленеводов, конечно, несколько смяло процедуру награждения, но, преодолев первичное потрясение, высокое начальство все же завершило свою миссию и очистило сцену для певицы Гурбангюль Аннадурдыевой, открывавшей праздничный концерт.

– «Туркмения – родина моя!» – сделал любопытное заявление Ефим Давидович Гольдштейн на правах конферансье. – За баяном – Всеволод Петров! («Боже мой, – подумал Гольдштейн, – что я говорю?!»)

Большой зал Дворца культуры им. В. И. Ленина наполнился эпическим баянным вступлением и сдавленным стоном категорически вышедшего из строя Севы Петрова.

В это время раскисший от хохота тундряной коллектив переходил, постукивая копьями, по темному закулисью на исходную, правофланговую позицию. Лица нанайцев расплылись от потекшего грима, настроение было боевое, но не рабочее.

– Девочки, девочки, ну-ка, собрались! – призывал к порядку Володя Шапочкин.

– Г-г-гышшы-шы-шы-шы, – шуршали в ответ нанайские девочки. – Вовик! Зы-зы-за тобой – х-хы-хоть на край света!

Несчастнейший из людей, звукотехник Серегин, лишь минуту назад отошедший от тяжелого шока, моргливо глядел на белого в гневе Фиму Гольдштейна.

– Серегин! Шо ж ты творишь-то, Серегин? Совсем обалдел? Очнись! Слушай внимательно! Сейчас Гурбангюль допоет, уйдет, и ты, Серегин, включишь фонограмму! Ты понял? Допоет, уйдет, включишь!

Все осознавший, раскаявшийся, готовый искупить Серегин положил палец на клавишу магнитофона. Хореографический ансамбль «Народные ритмы» поднял бубны, оправил шкуры, встал на изготовку.

– Танцевальная композиция «Увезу тебя я в тундру!» – выкрикнул Гольдштейн резиновым голосом.

Звукотехник Серегин нажал магнитофонную клавишу. «…мся на оленях утром ранним, – как ни в чем не бывало, продолжил прерванную песню Кола Бельды, – и отчаянно ворвемся прямо в снежную зарю-юуу!» Звукотехник Серегин, разволновавшись, забыл перемотать пленку.

Инстинкт Вовы Шапочкина отказывался реагировать на чуждые слова. Вова Шапочкин привык отчаянно врываться только на «увезу тебя я в тундру», поэтому возникла недобрая заминка. По залу носился трагически одинокий баритон великого нанайца.

Дождавшись привычного заклинания про «увезу тебя», Володя Шапочкин выскочил на сцену с началом второго куплета. Дело вошло в колею, однако каждый из участников забега догадывался, что песни на всех не хватит, что негибкий в изменившихся обстоятельствах Бельды окончит повествование точно к установленному сроку, ни минутой позже. Так и произошло. «Ты увидишь – он бескрайний, я тебе его дааа-рююю!» – сообщил собеседнику Кола Бельды и замолк.

Брошенный на произвол судьбы, совершенно умотавшийся табун взопревших под шкурами нанайских оленеводов поскакал в хаотичном порядке за кулисы, подволакивая свой бубенно-копейный скарб.

Наступал черед прославленного трио туйдуков «Дружба»…

ЛОЖКАРИ ЦАРЯ СОЛОМОНА

На кольце царя Соломона было написано «И это пройдет».

– Так чего писать-то?

– Да любые фамилии. Вот что в голову придет – то и пиши!

– Ну что, Иванов, Петров, Сидоров, что ли?

– Не. Ты их жизненно так меняй. Напиши Иваненко, Петорчук и… и Сидоридзе!

– Ничего себе! Что за Сидоридзе такой? – говорю я, придвигая серую рыхлую бумагу – будущую Ведомость Посещения Кружка Самодеятельности Завода Таких-то Приборов имени Кого-то Там.

У меня хороший почерк. Был. Когда-то. Лет в одиннадцать-двенадцать. А вот у отчима моего – плохой. Легендарная лапа былинной курицы – ничто в сравнении. А еще у моего отчима были тяжелые финансовые будни студента консерватории, в связи с чем он взялся за творческую работу практически по специальности: рабочий кружок самодеятельности. Песни, пляски, художественный свист.

– Слушай, а чем вы там в принципе должны заниматься?

– Ну-у… хором петь, например.

– Фигасе! Я целый хор фамилий не придумаю!

– Ну не хор. Пусть будет камерный ансамбль.

– Угу. Баянистов. Или этих… ложкарей!

– Не ложкарей, а ложечников! И вообще, не мудри. Мало ли у нас знакомых, друзей, соседей? Делов – с рыбью ногу!

Итак. Ведо-о-мость по-се-е-ще… пишу я, старательно, твердо нажимая на ребристую и пачкучую шариковую ручку фабрики «Союз». И-ванен-ко.

Четвертым участником ансамбля ложечников стала родная бабушка Елена Исааковна Копировская. После чего я спохватилась, что ближайших родственников и членов ЦК просили не использовать. Друзья, соседи, знакомые.

Главным другом был Эдька Ефимович. Физик, доцент, умница, знаток Высоцкого, блестящий исполнитель задушевного романса «Ямщик, не гони, так сказать, лошадей!» («…ну ты же понимаешь, если Эдик обещал – он же в лепешку!»). Однажды матушка совершила чудовищный, невозможный поступок: страшно даже сказать – она разбила о прибрежный ладожский камень бутылку водки в первые же минуты пикника! Конечно, это была не последняя бутылка, но сам факт! Нет, ничто не могло ее оправдать! И даже тогда Ефимович простил ее. Не сразу, не до конца, но ведь простил! («Ну, Тань, ты скажи – как же ты могла?!») «Ефи-мо-вич», – вывела я и вспомнила другого главного друга – дядю Женю.

Дядя Женя всегда сидел крючком на нашей кухне и ел желтые матушкины блинчики. Дядя Женя – альпинист. Он умел делать важные штуки: например, прыгать с места через кресло. И еще кататься на буржуйских по тем временам горных лыжах. А еще дядя Женя – мой свекор, но это уже другая история, и случится она много позже. Дядя Женя жилист, космат и очкаст. Он смешно пишет левой рукой.

После дяди Жени ведомость пополнилась Жекой с первого этажа, Вадиком из соседнего подъезда и сердечным другом Сашкой из тринадцатой квартиры.

Жека был хороший мальчик, уже студент; между прочим, работал над дипломом – про Пушкина.

– А про чего ты пишешь диплом, Жек?

– Конечно, о Пушкине! – отвечает Жека столь горячо, будто этот Пушкин – его любимый дядя из Бердичева. («Тетьтань, умоляю, в ДЛТ выкинули печатные машинки, я записан в очереди триста-там-с чем-то, полтинник не одолжите?» – «Женечка, голубчик, о чем разговор, нежто уж на Пушкина-то не дадим?!»)

А вот Вадик был матушкин рояльный ученик, страстный любитель музыки. («Вадик, нет, ты мне скажи: вот как, как это золотой медалист, математик и, заметь, шахматист может не уметь считать простую четверть с точкой?! Обыкновенную человеческую четверть с точкой?! Рааз – иии – дваа! – а потом отдельно: ИИИ. ») Каждый год, в мае, матушка прощалась с Вадиком навеки. И каждый год в сентябре Вадик появлялся перед нашей дверью. («Вадик! Опять?!» – «Ну пожалуйста, ну можно я и в этом году позанимаюсь музыкой, а?» И, спустя пару месяцев: «…нет, ты мне скажи: вот как… шахматист… простую человеческую четверть…»)

А Сашка был красивый. У него были красивая миниатюрная мама-профессор с модной белой прядью в сложной черной стрижке, красивый статный папа и красивая фамилия Вайншток. Мы с Сашкой не целовались, но прогуливались .

«Вайншток!» – записала я. И, покончив с соседями, перешла в мир музыки.

Моей первой учительницей фортепиано была грузная и чопорная дама с неприличной фамилией Пейсахис. Добрый, чуткий ребенок – я страшно переживала за несчастную Дору Абрамовну. «Кто твоя учительница, девочка?»«Писахи», – тихо отвечала я, краснея. Мне казалось, с такой фамилией человеку следовало незамедлительно умереть от смущения. Что, собственно, Дора Абрамовна и сделала довольно скоро. Чувство неопределенной, неявной вины и где-то даже причастности к этому печальному событию навещало меня некоторое время. Пока неожиданно и по секрету не выяснилось, что Дора Абрамовна умерла понарошку и, будучи на ту пору вполне живой, продолжала смущаться среди пальм и соленых песков далекой жаркой страны. Дора Абрамовна была занесена в списки ложечников-виртуозов на правах павшего, но счастливо воскресшего солдата. В конце концов, не соседа же пьянчугу Кольку-Умру-ли-я увековечивать! Художественная самодеятельность Завода Таких-то Приборов пополнялась людьми глубоко порядочными и ответственными.

Последним участником концерта оказался Димка Селицкий – консерваторский друг отчима, скрипач, красавец, хохмач. Заодно – сын известного Вадима Селицкого: II конкурс Чайковского, Академический симфонический, Мравинский… Академическое мравинское прошлое отца не уберегло хрустальные Димкины пальцы от армейской службы. Вечера напролет исполнял он перед фольклорно-тупым и вечно пьяным майором черт знает каких войск пленительный полонез Огинского – любимую майорову вещицу, авторство которой так и осталось для майора загадкой: «Эх, написал же ж кто-то такую музыку!» В послеармейской жизни Димка Селицкий подрабатывал на «Ленфильме» в массовке. Чаще всего его звали на роли белогвардейских офицеров: что-то неуловимо белогвардейское виделось в тонком иудейском Димином профиле помощникам режиссеров. В свободное от скрипки и Белой гвардии время Димка распевал чудовищно антисоветские куплеты, от которых щемило сердце даже у подвальных мышей.

…и тут мой скорбный труд (привет старику Пимену!) прервался вздохом-охом:

– Ты с ума сошла? Что ты пишешь?!

– Да ты посмотри на свой список! Да на всем заводе не найти столько евреев, сколько ты запихала в этот говенный кружок этой гребаной самодеятельности!

– Да кто, кто евреи.

– Ничего не знаю! Меня про евреев не предупреждали!

– Та-ня! – Оперный баритон отчима срывается на фальцет. – Нет, ты поди сюда! Нет, ты взгляни на этот список!

Список рабочих-энтузиастов в составе:

был предъявлен матушке на справедливый и беспощадный суд.

– Ну и что тут делают среди приличных людей эти два фальшивых хохла с этим, прости господи, грузином? – спросила матушка, вытирая руки о фартук. И если бы я была постарше, я бы ответила: «Шо ви хочите этим сказать, мадам? Кстати, Сидоридзе – вообще не от меня». Но я лишь заверещала что-то на тему «сами сказали друзей-знакомых, а сами теперь говорят!»

– Да за этот список меня поволокут в партком! Это же гнездо сионизма, а не художественная самодеятельность!

– Сами сказали – друзей-знакомых, а сами…

– А мозги, мозги должны быть? Или как?

– А что такого? Сами сказали.

– Да этот список теперь можно только сжечь! Тайно.

– А кого, кого мне было туда писать? Соседа Кольку? Я не знаю его фамилии. Он ее сам не знает! «Колька Умрулия» – двоюродный брат Сидоридзы!

Сосед Колька исполнял романс «Гори, гори, моя звезда» ежевечерне. Рвал в клочья связки и душу. Соседом Колькой, собственно, заканчивались мои представления о жизни простого советского человека. Лица Кольки я не помню, помню лишь голос – невыносимо мерзкий, горький и едкий – как паленая водка, нахлебавшись которой, Колька вскоре и помер на радость всем.

Ну что сказать. От создания самодеятельной человекомассы меня с позором устранили. Ведомость посещений кружка была объявлена утраченной в неизвестном, но сокрушительном стихийном бедствии. Гнездо сионизма так и не было обнаружено компетентными органами. Впрочем, ансамбль ложечников им. царя Соломона и сам рассосался – кто куда – в течение последующих десяти лет.

Так что не стоило волноваться.

СТАРАЯ ХОХМА С ТОРТОМ

Рыжий был сух. На любителя. Белый – жирен и пах коньяком. Им же и сочился. Коричневый имел раздирающее душу название «Какавно-Кофейный. Свежий. $30».

– Что «точно», мужчина?

– Ну точно свежий? Или не свежий?

– Там же написано «свежий», мужчина!

– Ну да, да… Тогда и его тоже. Итак: «Рыжик», «Настенька» и этот. Какав… коричневый этот.

«На сцене! Мегазвезда! Неповторимая! А-а-а-а-а-а-а-а…. » – проорал телевизор в углу над кассой. Имя неповторимой утонуло в девятом вале оваций. «Мальчик, мальчик, ты моя любовь! Я тебя увидела – полюбила вновь!» – оповестила публику мегазвезда, подрагивая бедром. Пытка российской эстрадой в североамериканских русских магазинчиках входит в ассортимент. Вместе с голубцами, гречкой и селедкой.

Сеня отмечал сорок седьмой день рождения. В конторе, где служил Сеня, дни рождения заедали тортами. Хэппи берздэй, мол, дорогие товарищи, угощайтесь! Третий тортик был, наверное, лишним, но Сеня решил себя подстраховать. Контора за год выросла: новая секретарша, инженеры, пара техников, складские… Третий тортик не помешает. Пусть. «Домой возьму, если останется», – решил Сеня.

Белую «Настеньку» съели сразу. В «Настеньке» работников конторы «Олдмэн и пасынки» привлек запах и общая нутряная нежность. Правда, секретарша Лора сказала, что у нее фигура, диета, вечный пост, ах, Сеня, нет-нет, ни-ни, ну хорошо, уговорили, но малюююсенький кусочек, ах, какой огромный кусок, как вам не стыдно, Сеня, я же дала себе клятву, а вы меня искусаете… искушаете…

Вслед за секретаршей перед Сеней бурно исповедались все конторские женщины, включая бухгалтера. У них, как выяснилось, тоже были клятвы, диеты, фигуры, и пусть эта Лора из себя фифу не строит! Сеня был назван «просто соблазнителем» два раза, «коварным соблазнителем» три раза и даже один раз «бессердечным соблазнителем», из чего следовало, что в ад Сене предстояло идти по тяжелой статье, без амнистии.

Короче говоря, мужчины прикончили «Настеньку» и маленько отъели от «Рыжика». Буквально сбоку. Торт «Какавный» не был поруган вовсе, к Сениной грусти о зря потраченной тридцатке. Пол-«рыжика» и «Какавный» отправились в холодильник, потеснив на полке чей-то древний йогурт, – ждать окончания рабочего дня. Впрочем, через час пришла уборщица Аделаида и отпилила от «Рыжика» толстый мохнатый кусок «за здоровье Сени, ну будь здоров, Сеня!».

Еще через час секретарша Лора откусила от «Рыжика» «малююююсенький ломтик, ах, Сеня, что вы со мной делаете, негодник!». После чего негодник Сеня самостоятельно доел сухой рыжий торт, потому что разволновался.

Потом Сеня позвонил жене.

– Нюрок! – сказал Сеня. – Зови левых соседей на чай. У меня торт лишний. Целый. Нет, не обглоданный. Ну зачем мне врать?

Нюрок верила Сене беззаветно, но не каждый раз.

Позвонив левым соседям, Нюрок узнала о тревожном: крепкая соседская семья в тот вечер была совсем плоха. Гнусная бацилла глодала всех ее членов, включая младенцев. Глава семейства бродил по дому, истязаемый головной болью. Мать семейства и младенцы семейства посвятили день соплям и кашлям. Бабушка семейства была вполне бодра и безмятежно спала. Сообщение о наступлении на тортик соседская семья встретила с энтузиазмом пехоты, только-только занявшей оборону в окопах.

– Ну ребята, ну тортик!

В пять часов Сеня загасил последнюю искру трудового костра и пошел в буфетную к холодильнику. Торт «Какавно-кофейный» стоял в своей родной коробке. Без шнурков. В Сениной глубине дернулось нехорошее предчувствие, которое тут же и подтвердилось: какавный торт оказался вскрыт и многократно надкушен. Внутри торта было так же темно, как и снаружи. Густая какава тягучей африканской рекой заполняла пористые берега кофейных коржей.

– Ах, Сеня, – воскликнула секретарша Лора за Сениной спиной, – дайте-ка я попробую эту красоту, чтобы вас не обидеть, все равно уж диета моя пошла насмарку, только малюююсенький кусочек, пожалуйста, да, вот такой, ну можно немного побольше, да, достаточно, ах, Сеня, что это со мной, я совершенно не могу сопротивляться вашему напору.

По дороге домой Сеня много думал. Задача перед ним стояла библейская: на что намекает Лора? Как накормить пятерых соседей фрагментом какавного тортика? И что скажет при этом Нюрок?

Рассматривая фрагмент, Нюрок заявила, что, во-первых, она знала, что все тем и кончится. А именно – позором! А во-вторых, слава богу, соседи разболелись и поэтому не придут. Что никак Сеню не оправдывает.

– Просто считай, что тебе крупно повезло!

Тут же выяснилось, что на ночь торт есть нельзя, ибо сладко-жирно-вредно, а лучше-ка отнеси, Сеня, этот кусок правой соседке Зине и ее малолетнему сынишке Васеньке.

– Стой! Куда помчался?

– Погоди. Что ты, в самом деле… Давай его из коробки вытащим. На тарелочке красиво отнесешь. Как человек.

Как человек Сеня умел делать много полезных вещей. Колоть дрова, например. Пользоваться логарифмической линейкой. Чинить заборы. Передислокация тортов не входила в число Сениных умений. Вооружившись двумя суповыми ложками, Сеня поволок торт из коробки на тарелку, и уже было совсем доволок, но по дороге торт внезапно просел, накренился и рухнул всей своей какавной сущностью непосредственно на газовую плиту. Африканские тортовьи берега, чавкнув, разверзлись.

– Молодец! – похвалила Сеню жена. – Еще хорошо, что я плиту в четверг вымыла.

Размозженные ошлепки какавного фрагмента Сеня с Нюрком съели с плиты, чтобы уж не пропадать добру. А вот центральную часть, сохранившую относительную целостность, возложили на тарелку согласно первоначальному плану.

– Кажись, ровно, – сказала Нюрок. – Вполне себе кусок торта. Неси!

Сеня обулся и вышел.

…Вечер угасал привычным чередом, темный ветер посвистывал за мокрыми окнами. Нюрок зябко зевнула и, потягиваясь, спросила умиротворенного Сеню:

– Не-а. Их дома нету.

– Ааа… ох… иззевалась вся… а где тортик?

– Так я на пороге оставил. У двери.

– То есть как у двери. То есть как оставил. Там же проливной дождь.

Сеня оцепенел. Ему стало очень страшно. Оставить тортик у двери – это было личное Сенино решение, никак не согласованное с начальством. Плод, так сказать, его мысли.

– Сеня! Он же размокнет! Он же торт!

– Да… Я как-то не подумал. Наверное, он уже размок?

– Тем более! Вставай немедленно, Сеня, иди, убери из-под Зины это художество!

В этот самый момент Зина с Васенькой некстати вернулись домой. Тявкнула у крыльца «тойота», гавкнула такса за стеной. «Ну вот. Приехали», – прошептала Нюрок. «Может, не размок?» – отозвался Сеня. Ему подумалось, что не так уж долго стоял под струями какавно-кофейный, свежий, тридцать долларов. Да не мог он вот так взять и размокнуть! Нет-нет, все вышло к лучшему. Правильно третий тортик купил. И тридцатки не жаль совершенно! Жаль, что какая-то паразитская рожа отъела от тортика. А и ладно. Все равно Зиночке и Васеньке радость! Если, конечно, не размок.

– Нюрок, ты бы позвонила Зине. Хоть узнаем, что да как, а?

Нюрок, шипя «Ох, Сеня, Сеня», взялась за телефон.

– Але, Зиночка… («Размок?» – «Сеня, отстань!» – «Я переживаю!») Зиночка, ну как?

– Сеня там у двери оставил… Побаловаться. Небольшой такой тортик…

– Ах, тортик! А я-то думаю, во что это Вася лицом упал?

Белая грудь моя прижималась к шоколадной спине юного креола. Лохматые подмышки его будили ошалевшее по жаре воображение. На заднем дворе сознания всплывал образ кудрявого конкистадора, озверевшего от долгого похода и растерявшего всякую святость при встрече с не в меру любопытной дочерью джунглей. «Завоевание и осеменение» – разбойничий лозунг креольского предка не утратил пятисотлетней актуальности. Креол хлопал жилистой рукой где-то в области копченых ляжек и белозубо восклицал: «Ну, приятель, давай, давай!» Приятель креола вибрировал и плевался тугими солеными струями…

…Мексиканского залива. Мы мчались на водной тарахтелке, брызжа морскими каплями и тяжко воняя бензином, к спортивному катеру, с которого, по замыслу моей матушки, я должна была взлететь над заливом как чайка (гагара? буревестница?). На парашюте.

Ближайшие и любимейшие родственники мои – муж и матушка – видите ли, озабочены преодолением моего природного благоразумия. Фантазия их обуреваема всевозможными рецептами моей скорой и немучительной смерти.

В первый же сезон нашего семейного счастья муж попытался скинуть меня со скалы. Оплатил щедрой рукой хитрый горнолыжный скарб, сам коленопреклоненно надел на меня бетонные ботинки и шустрые горные лыжи, сам подволок к подъемнику и под личным контролем привез на вершину. Ну сам же потом и нес на загривке все это хозяйство – кроме меня. Я же гордо шагала пешком с горы и умирала от смеха и слез.

На второй год муж сплавлял меня по весьма порожистой реке. Дело заладилось: мы с резиновым бубликом как-то сразу поплыли отдельно друг от друга, пересчитывая мягкими боками все встречные пороги. Зеленые синяки украшали меня едва ли не до первого снега.

К третьему лету муж состряпал прелестный план избавления, правда, сопряженный с некоторыми расходами. Мое розовое тело было привезено в Исландию – страну больших возможностей в плане вдовства: тут тебе и вулканы, и кипящие озера, и дикие гейзеры, и скользкие ледники… Удачной оказалась идея восхождения к закованному в базальтовых скалах водопаду по зыбучей отвесной стене. Уже на третьем метре пути стена стала благодарно осыпаться под прогулочными туфлями. В глубине ущелья шумела талая вода…

Что касается матушки, то матушка моя – человек больших творческих возможностей. Дед Никита просто-таки умотался лупцевать ее задницу. Одним из ранних матушкиных достижений была игра «горячий камень» – некая железная попка, найденная в лесочке у дома, на которой было так весело колоть орешки и кидать монетки. Попка эта нагревалась от весеннего солнышка быстрее других лесных камушков, что неудивительно, а даже весьма характерно для неразорвавшейся авиационной бомбы.

Этапом становления были придуманные матушкой соревнования «кто быстрее пробежит по крышам дровяных сараев», а также «кто больше всех сопрет соседских яблок и принесет их в трусах».

Освоение законов притяжения сопровождалось прыжками под дождевым зонтиком с крыши двухэтажного дома. С последующим, понятное дело, гипсованием всех участников запрыга.

Матушку дважды изгоняли из школьного рая. Первый раз – за драку с учительницей (наставница назвала матушкину сестру Юлю «жидовкой»); второй раз вообще ни за что: за срыв уроков и подстрекательство (матушка отвела весь класс прыгать по весеннему, уже ледоходному, Финскому заливу).

К чудесным воспоминаниям относится бегство от гаишника на мотоцикле «Урал» (гаишник не догнал); а также бегство от гаишника на автомобиле «жигули» (гаишник догнал, долго смеялся).

Отмена крепостного права была ознаменована продажей дачи ради морского путешествия вокруг Европы. («Мама! Главное – не забудь, в какой стороне порт! Ни фига же не найдем корабль. » – «Порт, Нюрка, – там!»)

В Новом Свете матушка отправилась на сафари – кормить жирафов через потолочный люк моего «линкольна».

Потом она решила кататься на американских горках: блиц-фото запечатлело ее радостную физиономию рядом с моей, искаженной в гримасе ужаса.

Затем – и это уже снова про Мексику – мы отправились плавать в пещере («Осторожно, мадам, не трогайте сталактиты!») в масках с трубками. Холодное подземелье смотрело нам в глаза из-под прозрачной воды. Самообладание прижимало уши и отказывалось висеть над бездной. Летучие мыши чистили зубы перед сном.

И вот теперь мы летели на парашюте. Как два застропиленных поросенка под грилем белого мексиканского солнца. Далеко внизу махали руками мелкие потомки ацтеков, шелестели пальмы и бегали невидимые с высоты пляжные ящерицы величиной, если вблизи, с приличных ящеров. Беспечный наследник конкистадоров знакомил шоколадную спину со следующей белой грудью.

Что сказать. Благоразумие никогда не рифмовалось с познанием.

МОЯ ЖИЗНЬ В КИНО

– Нет, ты только послушай – как ты говоришь! Это твое питерское: «дож-дди». – Л. чертит сигаретой дымовой иероглиф.

– Да просто! – дожжи! Дожжи – и все!

– Ты еще скажи «палатка у бордюра».

– Да. Палатка у бордюра! Вот именно палатка у бордюра, а не ларек у поребрика!

Л. – мое московское все. Задушевная подруга. Я – ее гостья, беспомощное, как считает Л., питерское недоразумение. Вялое книжное создание.

– Нет, ну куда ты собралась! Ночью! В Москве!

– Меня пригласили. Сказали, что я – типаж. Ретро. Из прошлой жизни. Да ты только подумай – сам Алексей Герман.

– Ну не лично ж Сам.

– Идиотство! Ну какой же ты типаж! Ну кого ты можешь изображать? Одинокую библиотекаршу из бывших? Вдову летчика-героя? Или этого… Челюскина?

– Челюскин был пароходом.

– Перед тем как стать пароходом, Челюскин был отважным мореплавателем восемнадцатого века, да будет тебе известно!

– Здравствуйте! Это я так плохо выгляжу?

– Шутки в сторону. Там будут курить. А при тебе – нельзя.

– Можно. Кури. Я потерплю.

– Вот за это «потерплю» вас и били в Гражданскую!

Словили меня на Таганке. В театре. (Кружевной воротничок, брошь у горла, узел на затылке; театр, он у каждого – театр!) Сказали, что типаж. Что надо приехать поздним вечером куда-то на окраину во Дворец культуры им. Большого Революционера. Съемка ночная. Сам тоже будет. Ради Него и согласилась. Поехала.

Ядреный мороз слезил глаза. Угрюмые люди растаптывали холодеющие ноги перед входом в Большого Революционера – курили. Разговаривали по-ночному вполголоса. Ждали Мастера. Костюмеры нарядили меня в нитяные чулки, войлочные чуньки и шубейку времен военного коммунизма. Черный мой берет одобрили, теплый шарф отняли.

Сам приехал с первыми звездами. Грозный, тучный, уставший. Прошел вдоль новобранцев, свинцово оглядывая и оценивая. Отобрал десятка полтора – и меня! и меня! – незатейливым методом тыка: эту, эту, того и вон того. Мою соседку в строю велел «социально понизить» – девушку увели на переодевание. Ближе к полуночи нас попросили разъехаться по домам, с тем чтобы завтра, в 10 вечера, – внимание, товарищи, будьте любезны, прибывайте сюда же. Без опозданий. На съемки. Взять термос.

Мастер снимал «Хрусталева». Январская Москва девяностых остывала по ночам до запредельного градуса пятидесятых. А я ведь такой Москвы и не видела до того…

– Опять?! С ума сошла! Ради чего? Полсекунды на заднем плане в уличной толпе!

– Не. Толпа ночью – это вряд ли. Потом, мне уж и шубейку выдали. Лар, я поеду.

– Тебя изнасилуют по дороге домой.

– Грета Гарбо хренова! Вот тебе термос и булка хлеба. Погоди, колбасы нарежу.

– Буханка хлеба! Вы, московские, такие смешные…

– Пойдешь на съемки в синяках!

– Солнце русского кино…

– Ляжет, так и не сев!

…До двух ночи я боялась за пудру. Входить в мировой кинематограф с блестящим носом – моветон! Пудрилась каждые двадцать минут. Изредка в наш колченогий автобус, набитый массовкой, заглядывал паренек-тулуп-ушанка и выдергивал на мороз счастливчиков. Орали кошки в брезентовом мешке. («Кошку – на площадку! Где кошка, я спрашиваю?…») Трещал ящичный костерок за унылым забором. Социально пониженную товарку мою уже увели на эшафот искусства. Щуплый дядя из автобусного братства ястребино поглядывал на меня – не иначе в целях изнасиловать. Чтоб согреться. Ждать своего часа становилось все скучнее.

А между тем там, за окном, что-то происходило. Бродили люди. Светили лампы. Змеились провода. Сипели мегафоны. Кричал Герман. Особенно запомнился его монолог: «Почему в то время, когда все должны делать так, как это надо, никто ничего не делает именно так, как надо. » – и это вместо краткого и доходчивого сообщения из крепко прилаженных друг к другу слов на «е» и «х». Нет, в нас, питерских, все же есть нечто эдакое…

Года за полтора до того, летом, я сидела на скамеечке в желтом питерском дворе-колодце. Краснели заоконные герани, над черной водой Мойки жужжали мухи. Прохладная питерская сиеста. Бесцельный полдень душевного покоя.

– Девушка, вы тоже к Алексею Юрьевичу?

– В этом доме живет Герман, – человек, торопливо вышедший из парадной (хорошо-хорошо – из подъезда!), так же быстро уходит и из нашего рассказа.

О, великая сила повтора! Чугунная смысловая тяжесть дежавю! Формообразующее значение репризы! Ну как можно было упустить подобный шанс? Еще раз пересечься с Германом! Вот я и не упустила. Поэтому, когда мне, наконец, часа в три ночи скомандовали «Давай!», я выскочила на затекших ногах – давать. В хорошем смысле.

Однако дело не заладилось. Моя дорога в большое кино стала вилять на первых же метрах. Что-то там все время гасло, кто-то там все время путался… Суровый викинг в валенках, строго цыкнув, отправил меня с каким-то реквизитом к черной «маруське», из «маруськи» я поволокла сообщение о чем-то важном в «центр», в «центре» мне сказали держаться во-о-он того мужика с камерой, мужик велел по прибытии обеспечить его горячим – и я помчалась обратно в автобус за термосом, а уж как вернулась, то узнала, что мужик мною доволен, и вообще таку гарну дывчину грех отпускать на волю, когда она так ладно приноровилась уже к кинопроцессу.

– Ну что, – сказал камерный мужик, – оставайся. Будешь на подхвате. Я смотрю, ты – молоток. Шустрая.

– То есть как «оставайся»? Я ж из массовки! У меня завтра поезд в Питер!

– Тю! В Питер… В Питер, знаешь, мы еще не скоро. А шо тебе в этом Питере?

– Ну и живи. Потом. Когда доснимем – тогда и живи.

Ясная простота его предложения гипнотизировала. По всему выходило, что принимал он меня за подай-принеси-сбегай, а вовсе не за актрису, готовую служить искусству, не щадя, можно сказать, живота. Вот такая получалась ерунда на морозе.

Да… Ничего не вышло. Не мелькнуло мое измученное пудрой лицо на мировом экране. Не удалось вдове Челюскина украсить собой ночную московскую толпу. Нет, не осветлила моя нежная шейная косынка мрачный колер великого фильма. Улетела «Красная стрела» в питерское болото.

А вот и конец истории: месяца через два позвонил мне (неужели я давала номер?) тот самый помощник-рекрутер, что словил меня в театре. Сказал, что готов принести на дом мой гонорар. Гонорар. И принес. Попил чаю. Посидел. Погрустил. Ушел.

Эх, быстро окончилась моя кинокарьера. Жаль!

ВИДАЛА МЫШКУ НА КОВРЕ!

Коня он оставил, надо полагать, в гардеробе.

…но с тех пор не пишет, не звонит…

Дело было так: Бронюс Майгис убил Данаю. Печальная история. Плеснул кислотой в лицо Рембрандту, пырнул ножом. Краска запузырилась, кровь потекла из холста, Эрмитаж онемел от ужаса, мир содрогнулся. Что говорить – беда.

Двенадцать лет группа затворников-аскетов ежедневно колдовала над картиной. Даная не умерла. Ушли в воспоминания (читай: в вечность) ключи служанки, часть накидки, кое-что еще по мелочам (за каждую мелочь – маньяку гореть в аду. Да он и горит. Горел – уже до своего подвига), но Даная осталась жить.

Итак, прошло двенадцать лет, Даная вернулась. Данаю забронировали, повесили, выставили. Вместе с фоторепортажем о ее личной катастрофе. (Если отбросить в сторону желание не впасть в сентиментальность, то знали б вы – сколько слез. )

Мы с матушкой отправились в Эрмитаж. День был будний, народу – не толпа, пыльное солнце ласкало дворцовые окна, теплая женщина с уютными складочками (…старина Рем прожил долгую жизнь, любил жену, после любил другую тетеньку, а картину свою любил более всего – ведь так и не продал никому!) протягивала руку навстречу известному Казанове, гуляке и лицедею – Зевсу, а также мне, матушке, дюжине петербуржцев, гостям города…

Впрочем, толпа гостей быстро редела. Увлеченные Данаей, мы с матушкой как-то не сразу заметили, что вместо обычной публики по залу ходили лишь подозрительно хорошо одетые юноши гвардейского вида. Скажу прямо: кроме нас с гвардейцами, в зале не было никого. Даная – не в счет.

– Э-э-э… – сказала я, – не пора ли делать ноги?

– Молодой человек, – сказала матушка, – вероятно, нам тоже – на выход?

– Нет-нет, – сказал гвардеец, – вы КАК РАЗ (!) можете остаться.

Читатель! Понимаешь ли ты, какой небесной чистоты физиономией обладает автор этих строк, впрочем как и матушка автора, что они обе (физиономии) были оставлены для воплощения в жизнь этюда «жители города посещают музей»!

Секундное остолбенение прервалось парадно распахнутыми дверьми и появлением на сцене принца. Я его сразу узнала. Да-да, это был именно принц: британский принц Эндрю, обаятельный младший брат угрюмого Чарльза. И был он в невообразимо элегантной (просто-таки защеми-сердце!) военной форме. Эх, да что уж! Красавец-мужчина в расцвете лет. Кажется, к тому времени уже не обремененный женитьбой на простушке Саре. Короче, как есть принц на белом коне (коня оставил в гардеробе!). Рядом с принцем шел Пиотровский-с-Шарфом – он всегда с шарфом. Рядом еще кое-кто из свиты. А вот простого народу, черни так сказать, – кот наплакал: только мы с матушкой. Ну уж мы расстарались: на принца не глазеем, чинно исследуем Данаю, принц деликатно сопит где-то сзади, Пиотровский тоже не напирает – идиллия!

Вы спросите – а что же было потом? А ничего. Принц ушел. Со всей свитой. Жители города остались исследовать музей дальше. Бэз прынца.

Ну и вот. Мораль сей басни: ждешь его, ждешь, а он…

P. S. А у Данаи-то с Зевсом встреча как-то живее прошла! И, что характерно, плодотворнее!

И ТВАРИ ВНУТРИ НАС

(почти венок сонетов)

Рваная рана души моей, заноза моего сердца. Звучит почти как заклинание. Вот только бабка, которая лечила меня в детстве от ночных кошмаров, приговаривала по-другому. Что-то про трынку, волынку, гудок и «матери их козодойки». Потом крестила мелко. Поплевывала. Топталась кругом. Охала. Тонкая свечка потрескивала сухо, быстро таяла смуглыми слезами на потертой клеенке стола. А я сквозь отяжелевшие ресницы, будто смазанные жидкой карамелью, рассматривал бумажные цветы. Картинки на бумажных иконах. Еще – беличьи шарики прошлогодней вербы, которыми гномам, должно быть, так сподручно играть в мяч. Серый пушистый мяч. А бабка все тянула свое: «Лихорадка, – бубнила, – веснуха, отвяжись…» «Отвяжись, супостат, волыглазая церва, Иродова сестра…» «Трепалка, тетка, лихоманка болотная». И все твердила матери о белом ночном мотыльке, который приносит болезнь, когда садится душной ночью сонному на губы.

Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, – бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева, да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом. И мне представлялось в полудреме, что я на салазках скольжу по узким языкам этих злых лилий. И дух захватывает гораздо сильнее, чем когда, зажмурившись, мчишь с горки и слизываешь со щеки что-то соленое. Будто весь снег здесь замешан пополам с соляной пылью.

А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами – Дед Мороз со Снегуркой – стоят как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно – пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, так хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год – будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти… от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.

И я не то чтобы стал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас как в сказке – было три брата, я – младший) брал меня с фонарем охотиться на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света – не спящие – заколдованные, – и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и каким-то всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть. И чего нельзя найти – того и нельзя искать.

Чего нельзя найти – того и нельзя искать. Но я искал, в том-то и дело. Наверное, с того времени, как мне исполнилось 13. Когда я прочитал «Олесю» Куприна. И когда на самом дне дежурного (не чаще двух раз в месяц) кошмара впервые различил женское присутствие – неясное и волнующее. Молодое – что там «трынка-волынка-гудок». А страх во сне был чаще всего связан вовсе не с реальными картинками. С ощущениями. Одно запомнил навсегда: темно, кто-то рядом, страшно – до невозможности двинуться. Я понимаю, что вокруг – кромешный сон, и от этого только хуже: ощущение, что тебя все глубже всасывает в сторону, противоположную пробуждению, разбухает. Давит, словно обещая, что когда-нибудь ты не вернешься вовсе. А это предчувствие женщины во сне не имело лица. Я только сладко бредил, что она – ведьма. Мне было почти все равно, как она выглядит. Я тогда уже чувствовал – это существо никогда не будет иметь возраста. Она всегда останется такой, как я ее получил (именно получил). Как сердцевина времени – темное кольцо внутри векового ствола, которое, чем дальше от центра, расходится все более золотыми и светлыми кругами.

Еще – она точно не была похожа на мою мать. Не внешне – внутренне. Мама – сухонькая птичка с легкими кудряшками перманента. Она не распространяла вокруг себя той уютной, мягкой и какой-то влажной, чисто женской субстанции, из которой, собственно, и складывается Дом. У нас его никогда и не было. Нет, имелась, конечно, квартира, даже трехкомнатная, окнами на пруд. Доски пола выкрашены коричневым. Стены в кухне – казенно-синим. Но и вещи, и люди в квартире казались как-то – «не навсегда». Будто вот-вот выдует их сквозняк. Пахнущий так же, как листья осин после первых заморозков. Я и два моих брата родились от разных отцов, которые легко и безболезненно исчезли с горизонта. Соседки иногда смеялись, что наша мать приносит детей из леса. Наверное, лес и был ее настоящим домом. Она подолгу жила там с собакой и ружьем в легком домике-времянке. Собирала ягоды, сушила грибы. Охотилась на мелкую дичь, удила хариуса в прозрачных ручьях. Но ее любовь к лесу не была любовью охотника или хозяина-добытчика. Это сильное, ни разу не выразившееся в словах чувство ближе всего стояло к поэзии. Из всех ее сыновей оно передалось только мне.

Я навсегда запомнил, как мама первый раз взяла меня пятилетнего с собой. Лес встретил нас салютом тетеревиных крыльев. Птицы с шумом взорвали траву чуть ли не у нас под ногами. Тропинка была испещрена следами. «Это – лось», «Это – медведь», – говорила мама. А я опасливо озирался, ожидая, что «лось-медведь» вот-вот обнаружат свое присутствие. Но они не появлялись, хотя были рядом, может быть, смотрели из чащи. С возрастом я научился видеть и выслеживать их. Но к окончанию школы, бродя с ружьем по ворге, все чаще думал не о добыче, а рассеянно мечтал, представляя, что вот сейчас, как в «Олесе», – забелеет за деревьями бок убогой хибары, и я увижу… Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара.

Кто прячется в чаще моего сна, в самой сердцевине кошмара? Не надо было себя обманывать, я, в общем-то, всегда знал, что этим кончится. И я останусь один на один со смертью в таких вот бутафорских декорациях. Будет слегка пованивать цирком, и будет тихо. И я буду ждать, когда то, что произойдет, превратит мою жизнь в фигу, в дырку от бублика. Лежа на брюхе. В ночи. В черной траве. В закрывших глаза до утра одуванчиках. Нелепо светясь белой рубашкой в темноте. Светлячок. Пустой после проблева. В руке – «розочка». Слева – шаги и гогот идущих мимо. То ли шпана, то ли наряд ППС. Но хорошо хоть больше не кажется, что я один на цирковой арене, где медленно оседает рыжая пыль и вот-вот понесется по кругу что-то совсем несусветное: курицы в лаптях, раки на хромой собаке, зайчики в трамвайчике, жабы на метле, компьютерные динозавры или, не дай бог, тигры на мотоциклах. Словом, весь гоп-парад сумасшедшего старика Чуковского. Который бредил почище Гойи, вот только выдавал все это за смешные детские сказочки.

Так не пахнет жизнь, так пахнет – картон. Косые декорации пьяного бутафора. Но ведь были же, были и в моей жизни дни, такие трепетные и живые – что хотелось плакать. Они складывались в июль, глубокий до обморока, когда к вечеру медленно остывало небо, серое от зноя. И улицы большого города пахли скошенным сеном. А городские пруды светились ближе к сумеркам так тихо и таинственно, что как-то не думалось уже о лежащих на их дне дохлых котятах, ржавых трубах и строительном мусоре. Думалось о беззубках – озерных моллюсках, под невзрачными створками которых – перламутр и влажная розовая плоть. Гребешки и язычки. Мякоть раздавленного абрикоса. Словом, все то, что особенно волновало меня в эти дни в теле моей Светки. Мы познакомились на вступительных экзаменах и в июле остались одни в ее квартире. Коротали дни на слабом озерце в черте города, где на берег, заросший крапивой, выходили окунуться в обед местные жители. Скучные – как азбука умеющему читать. Я говорил Светке, что у нас в поселке такой беспощадный зной всегда называли «варом», и для здоровья он фантастически опасен. А потом с поспешной жадностью тащил свою Цокотуху домой. За плотно сдвинутые шторы. В темнеющую тайну тени и запах кефира, которым я долго и осторожно смазывал ее обгоревшую кожу.

У обоих это было в первый раз. И поначалу мы по полдня не вылезали из постели. Хотя, как я понял через полтора года, когда Светка стала моей женой и родила мне сына, к сексу она относилась очень спокойно. Вот именно просто – давала и просто – ждала. Собственно, занимаясь этим вместе, мы находились совершенно в разных местах. Я не знаю, какие ландшафты видела она, закрывая глаза во время любви. Иногда, стараясь вообразить ее мир в этот момент, я видел что-то нечленораздельное. То, должно быть, что видит человек, когда стоит на плоту, медленно плывущем вдоль туманного берега.

И несмотря на то, что Светка была мне безусловно и слепо предана, со временем я начал ловить себя на странном раздражении. Мне казалось, что она воспринимает нашу любовь как молот и наковальню, где я – удар за ударом, толчок за толчком – выковываю цепь, с которой уже не сорвусь. А потому по-хозяйски спокойна. И совсем не спешит разделить со мной участие в этой гонке. Я же, стараясь за хвост ухватить наслаждение (а может то, что больше наслаждения, а может, то, чего я совсем не знаю), едва успеваю фиксировать багровые вспышки за влажной полутьмой век. Мимо. Со скоростью трассирующих пуль. Взахлеб. В скрученные хитрым узлом коридоры. Там искажены обрывки голосов и мелькают иногда странные рожи. Оттуда явился, наконец, и этот сон, из-за которого я здесь. В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках.

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках. В сантиметре от нелепой смерти, такой же летней и пьяной, какой умер мой брат. У братьев, видать, и смерти – сестры. Залетные шалавы: случайно, мимо, просто так. Только ему – ласковая вода, а мне – бутсой в висок или лезвием под дых. Пахнет сырой землей. Звезды в небе, как осыпавшиеся цветы. А во сне была женщина, каких сотни. Я сразу же забыл и лицо, и фигуру. И то, во что она была одета. Только помню – будто помехи в черно-белом телевизоре. Глядя мне в глаза, она просто назвала адрес: Парковая, 36, дробь 1, квартира 47. Дальше кино прекратили, полог задернули. Но адрес в память врезался, будто вытравленный кислотой. Неужели меня услышали? Неужели совсем скоро сбудется то, о чем я смутно мечтал, кружа с ружьем по ворге – болотистой и кустистой лощине?

И ЧТО произойдет? Я встречу настоящую ведьму? Прекрасную и любвеобильную? Испытаю то, что редко улыбается смертным? Эликсиры Сатаны. А как же изнанка всех договоров с нечистым? Вдруг что-то, лишенное собственного существа, просто использует меня, как дверь? Вопьется в мое нутро? Вскочит мне на закорки? Чтобы просто просочиться в наш мир? На манер обычного сквозняка. Вдруг оно просто ищет слабое звено?

В общем, несколько дней я ходил сам не свой. Чувствовал себя шизофреником. Никак не мог решить – ехать мне по адресу из сна или нет? Вконец измучившись, позвонил Севке. Своему единственному приятелю. Когда-то на абитуре нас поселили в одной комнате, и я не на шутку испугал соседа, решив однажды вечером почистить свое ружье. Уж не помню, зачем я тогда привез его из дома. «Ну, ты это… представь, – часто вспоминал потом Севка, – селят тебя с каким-то угрюмым чуваком… Он всю дорогу молчит. А однажды достает из шкафа ружье. Вот так просто… Ага… Ружье из шкафа. А что ли, мало психов на философский поступают? Через одного с приветом вообще-то». После зачисления Севка поехал со мной в лес. И с тех пор не пропускал ни одной весенней охоты. Как-то в Вальпургиеву ночь мы сидели у костра. И я рассказал ему про ведьму. Севке было можно. А потом, распив бутылку, мы долго глядели на звезды, поджидая, когда какая-нибудь хорошенькая пролетит мимо на метле. Но в этот раз мой приятель не смеялся. «Я бы… это… не пошел, – сказал он, подумав, – …ерунда какая-то… не вернешься еще… это… ну его… Или давай, что ли, я с тобой. И вообще… зачем тебе?»

Зачем? Откуда я знаю… Мне всегда казалось, что настоящая человеческая жизнь вовсе не сводится к совокупности внешних событий. Типа женился, родил сына, закончил вуз. Самое важное решается и происходит очень глубоко, в абсолютной темноте. Зачастую неясное даже тебе самому. Я хочу знать. Я хочу видеть. Единственное, что я сделал, отправляясь искать Парковую, позвонил Севке и сказал: «Пошел».

И вот тут началось странное. Я чувствовал, что не принадлежу себе полностью. Вернее, не совпадаю, что ли, сам с собой до конца. Я брел по улице. Серый асфальт, кое-где мягкий от жары. На газонах – чахлая городская трава. Глаз с фотографической точностью фиксирует каждый бычок под ногами. Каждый отблеск слепящего солнца в стекле. Но одновременно я как бы вижу себя со стороны, с высоты. Парня в белой рубашке. В светлых брюках. Он идет – руки в карманах – спальным районом одной из городских окраин. Минует трамвайное кольцо. Углубляется в арку. Проходит один квартал. Второй, неотличимый от первого. Останавливается перед единственным подъездом блочной шестнадцатиэтажки. Внимательно рассматривает эту воплощенную мечту любого террориста. Из подъезда выходит старик с собакой. Пока домофон не щелкнул, парень поспешно протискивается в дверь. Лифт грозит оборваться при каждом лязгающем всхлипе, но все же довозит его до нужного этажа. На секции – черная железная дверь. Пять кнопок. Надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Кнопка 47. Фашистская свастика. Оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Парень поднимает руку к звонку и опускает. Какое-то время прислушивается к тому, что происходит за дверью. Еще раз поднимает руку. Опускает еще раз. Долго стоит. Потом отступает на шаг. Выходит на балкон, соединяющий жилую площадку с черной лестницей. Закуривает. С высоты 14-го этажа рассматривает город. Купола, заводы. Совсем близко горы, поросшие соснами. С левого края видно даже хорошо знакомое ему озерцо, где на дне, в кромешном иле молчат, намертво захлопнув свои пасти, беззубки. А по укромным заводям цветут, источая мерзкий аромат, мелкие восковые соцветия. Белая рубашка расцветает темными пятнами пота. Он ничего не может с этим поделать. Он ни с чем не может ничего поделать. Только чувствует, как одолевает его странное оцепенение, хорошо знакомое по ночным кошмарам. Ни проснуться, ни убежать. Есть что-то тошнотворное в том, как не самые лучшие из твоих снов обретают реальность. Они жадно всасывают ее оттуда, где неизбежно остаются черные дыры. И больные цветы кошмара хорошеют. Дети-вампиры. Только на пухлых губах, в самом углу – улика-предатель – рубиновая капля живой человеческой крови…

Я докурил сигарету, отправил бычок вниз. Проследил его полет. Смертник-парашютист. Нелепый самолетик. Вот так становятся пациентами психбольниц. Что я здесь делаю? Взрослый, вменяемый человек. Абсолютно трезвый. Мучительно захотелось вниз – на слепящий свет дня. Сесть с бутылкой пива где-нибудь в сквере и наблюдать – как воробьи гоняются за мухами пуха. Тут сзади будто прошелестел сквозняк. Стукнула дверь балкона. Я резко обернулся и – готов поклясться – уловил какое-то движение на лестничной клетке. «Что-то нарушилось, точно…» – кольнуло в мозгу. И тут я испытал одновременно два чувства – острой жалости и облегчения. «Что же ты хочешь, кретин несчастный? Сраный охотник на ведьм. Что скажешь? Что спросишь? Ивановы здесь живут?» Сквозняк гонял по площадке комок тополиного пуха, густо перемешанный с мусорной трухой. Ну пришел – так пришел… Я еще раз вернулся к черной железной двери. Опять прислушался. Подумал: «Глухо, как в танке». Позвонил. Ответа не последовало. Я звонил еще и еще. Безрезультатно. В том же странном оцепенении спустился вниз. Не на лифте – а глухой цементной лестницей, трудолюбиво обгаженной кошками и людьми. Будто старался оттянуть то время, когда за мной лязгнет, наконец, замок домофона, и я выйду из зоны своего наваждения. Кого я хотел обмануть? Почему не остался ждать на балконе? Все ближе чувствовал немого соглядатая? Хотел, чтобы дверь открылась? Или боялся этого?

В общем, без ста граммов уже не разобраться. Я добрел до первого попавшегося летнего кафе. Оно называлось «Клубничка». Взял водки и испачканную чем-то рыжим лепешку, которую продавали здесь под видом пиццы. Ко мне немедленно подсел мужичок в футболке «Нескафе» и сообщил, что написал вторую часть «Конька-горбунка». Называется «Лошадь горбатая». Принялся читать. Главный герой и славный конек путешествовали, легко меняя страны и города. Я пил и прислушивался к себе. Душа плакала: волны дурной энергии шли вперехлест. Закручивало до черных воронок. К концу первых 350 граммов внутренний плач сменился воем. Так воет в зимнюю ночь голодный пес. Два голодных пса. Целая стая – оставленная без лап сумасшедшим трамваем. А единственный способ, которым можно было все это утихомирить, оказался для меня безнадежно потерянным. Она – ведьма – женщина – внутренняя женщина во мне – моя внутренняя женщина – тю-тю. Гадом буду: нельзя было медлить у кнопки звонка. Нельзя было сомневаться. «Двери ТУДА открываются только при полной волевой концентрации». Оставалось пить. И я пил. Закусывал уже несвежей сосиской, небрежно замаскированной под хот-дог. Пил снова. Смешивал ерша. Потом куда-то исчез тот, кто досочинил «горбунка». Я выполз из «Клубнички». И, как говорит моя мама про очень пьяных людей, отправился писать вавилоны. Снова искал тот дом и квартиру. Фонари, конечно, не горели. Я заблудился, несколько раз упал. Сбил в кровь руки. Нашел, наконец, 36 дробь один, но почему-то уже не на Парковой, а на Июльской. Плюнул. Решил позвонить домой. Но едва мертвенный свет мобильника осветил мне лицо – я получил хороший удар сзади по голове. И вот я здесь – в траве. Уже не больно и не тошнит, воротничок рубашки слабо пахнет рвотой и сырой кровью, скоро, видимо, начнет светать. И я с безнадежной уверенностью, как-то очень ясно понимаю: с прибытием! Вот они – вылупились – оба два – бритвой вспоров темноту покоя, – немигающие глаза моей тоски. Не соприродной мне твари, с вертикальной постановкой зрачка. Покой и радость просто жизни и просто любви кончились. Я ошибся со Светкой. Она не та… Хотя та… Она любит – пусть будет… Но… Я – один, и внутри – навсегда – беспокойство без имени.

Я – один, и внутри – навсегда – беспокойство без имени. А значит, рядом – нелепая смерть, от странного, больного избытка жизни и незнания, что с этой жизнью делать. Мы закончили институт. Специальность экзотическая – философы. Светка поступила в фирму, торгующую бумагой, быстро сделала карьеру менеджера, вот-вот должна была попасть в топы. Денег хватало. Я – раздолбайничал. Менял конторы, не стараясь особо зацепиться за место. Обязательно два раза в год ездил на охоту. Подумывал каким-нибудь макаром завербоваться во Французский легион. Война как образ жизни казалась мне более осмысленной и понятной. Но что-то удерживало. Много пил. На открытии сезона охоты у себя в поселке разбил старенький мотоцикл старшего брата. Вернувшись в город, разбил машину Севки, на которой мы пьяные отправились за полночь в киоск. Машина ремонту не подлежала. Я даже не поцарапался, Севка сломал руку и на год завязал пить. Я не завязал. Иногда жалел, что не пишу стихов.

Часто перечитывал Бунина, «Темные аллеи», и смутно тосковал. О чем? О своей так и не встреченной ведьме? Или просто о любви? Потому что есть люди темно и сильно любящие именно саму любовь. Ее зарождение и начало. Сам процесс протекания. Безобъектно, вернее многообъектно (проклятое философское образование). С каждым человеком заново, но как бы доигрывая до неясной точки совершенства один-единственный многогранный раз. Потребность в любви (или то, что мы под этим понимаем) вообще распределена в людях неравномерно. Моей Светке вполне хватало спокойного существования при одном мужчине. Всю жизнь. Стирать его рубашки. Обихаживать рожденных от него детей. Ходить на работу. Пылесосить и кашеварить. С упоением покупать шарфики-кастрюльки. Заниматься фэншуем и прочей «пластикой быта». Много это или мало? Я считаю, что для женщины вполне достаточно. И глубоко счастлив тот, кому большего не надо. К тому же, если учесть покладистый и невздорный Светкин характер – лучше жены не найдешь.

Но были нюансы. Так, например, ее первый трепет, который я по неопытности принял за страсть, скоро выветрился. И в плане сексуальных экспериментов Светке вполне хватало банального «бутербродика» перед сном. Желательно не больше раза в неделю. Мне же, не дождавшись подчас ответа на свои заигрывания, оставалось только вздыхать, что уж за ее-то верность я могу быть спокоен. «Верность, Севка, – повторял я часто в пылу пьяного откровения, – всего лишь производная от темперамента. Если женщина и мужу-то толком дать не может, зачем ей любовник?» При этом жене, как ни странно, я несколько лет не изменял. Хотя влюблялся. В девчонок на улице. В соседок по офису. В случайных попутчиц по купе. Просто в барышень, перепутавших телефонный номер. Мечты и бреды смущали мой ум. Один раз, весной, я больше часа брел на расстоянии за особенно понравившейся мне незнакомкой. Потягивал пиво, дымил «Голуазом» и думал: «Зачем?»

Список причин получался не то чтобы длинным: солнце, первое тепло, запах сирени, ее короткая юбка, «один особый изгиб», как у Грушеньки в «Карамазовых», выходной день. Опять же вторую неделю со Светкой не спали. И вообще – блуд слишком живого воображения. Не по себе мне стало, когда, раскачиваясь на газельих ножках, барышня зашла в летнее кафе. Подняв голову, я прочитал: «Клубничка». Затылок заныл. Завыли все сразу: тифон и медуза, герион и питон, лукавые демоны всякого рода, лемуры и ларвы, дивасы Аримана. Я почувствовал смутную опасность. Почувствовал себя козлом искупления, нелепой блеющей жертвой, которую хитростью заманивают в пустыню. В кафе я не вошел. В тяжелом настроении вернулся домой. А вечером этого дня к нам приехала жена двоюродного Светкиного брата, студентка-заочница, пожить на время сессии. Тою же ночью мне долго снилось одно лесное озеро в наших краях. Со странным именем – Пустое. Вода в нем была на удивление черной и тихой. Мне кажется, даже сладкой. В общем, ровно такой, как на картине Васнецова, где на камушке сидит, поджав ноги, Аленушка. Картина висела у кого-то из родственников над комодом. И как-то, рассматривая ее, уже взрослым, я понял… Что вот сидит босоногая девочка на бережку – последние минуты. А может – дни. А может – тысячелетия. Что абсолютно то же самое, если она тихо (даже без всплеска) уйдет под воду. Так на банальной школьной прямой «+» и «–» стремятся к нулю, который, собственно, и есть этот проклятый омут. Начало пути в никуда. Бесконечность – вечность. Ванька-встанька. «Трынка, волынка, гудок». Но над этим омутом стою уже я. Стою и точно знаю, что погружение произойдет без всплеска. Более того… Взаимодействие черной воды и меня уже началось. Давно. Через глаза. Потому что я слишком долго стою над ней. Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Я полюбил смотреть на Наталью, ту самую жену Светкиного брата. Поначалу мне даже не хотелось трогать ее руками. Я просто смотрел, как движется она по комнате. Как собирает сумочку и подкрашивает глаза, отправляясь на лекции по искусству. Как разворачивает конфету или отламывает хлеб, когда мы втроем поздно вечером садимся пить чай. Я даже не любовался. Это сложно описать: любовь или влюбленность для меня всегда связана со светом. Иногда ты даже не можешь взглянуть на человека – тебя слепит. Парализует. И в памяти потом – не лицо, не его выражение – а магниевая вспышка. Искры и ломота в глазах, как если бы ты дольше положенного глазел на газосварку. С Натальей – другое. Я смотрел на нее с удовольствием и без напряжения, без всякой задней мысли. Она не смущалась, и будто тихие летние зарницы, вспыхивая раз за разом, освещали какое-то общее для нас с ней внутреннее небо. Горизонт за горизонтом. За пейзажем – пейзаж.

За словами и взглядами, за звяканьем чайных ложечек о фарфор, за желтизной лимонов и паром, легко отлетающим от нарядных чашек, я слышал будто нашу общую историю. Которую я, безродный щенок, по какому-то праву считал своей. «Приметы индоевропейской ностальгии». Отблески и клики. Зонтик «Маркиза» – фиалкового цвета. «Александра» – светло-зеленый. «Императрица» – голубой. «Умбрелки» – летние зонтики от солнца: «городские» для гуляний и путешествий, для деревни – из ситца с оборкой. Для вееров – живопись «гризайль». А еще кружева канзу на чудом сохранившемся уже из позапрошлого века платье, по юбке – аргаманты – накладные узоры из шнурков и сутажа, сотураты – длинные нити жемчуга… То, о чем много лет молчала Наташина бабушка – директор музыкальной школы, когда нужно было объяснить, как занесло ее из Северной столицы в край чумазеньких и мелкоодичавших городков, что прячет она в антикварном ридикюле, отделанном потускневшими бусинами «Же». Бусины «Же» – тоже уголь, между прочим, но антрацит. Он-то помнит свое родство с алмазами и совсем не похож на бурый горюч-камень здешней остеопорозной земли.

А единственная дочь потомственной музыкантши вышла замуж за бойкого выходца из крестьян, который явился однажды в их город с тетрадкой стихов, но в дырявых ботинках. И стал в рекордные сроки главным инженером шахты «Красная горнячка». Он немного испортил породу: дал своим дочкам широкую кость и совсем не хрупкие щиколотки… Зато младшей – Наталье – достались черные густые брови. И… что самое страшное для меня – дремучее и дремотное обаяние тихих лесных озер, спрятанных глубоко в чащах.

Так просто не найдешь. Долго будет за нос водить мелкий бес этого места, пока по тряской тропинке между вертлявых кочек, острой травы и черной грязцы не подберешься к воде. Мостки в три бревна и берег – не берег, а пружинистый матрас, сплетение хлипкое трав и корней, длинной дрожью отвечающий на каждый шаг. И под ним – что? Продолжение черной воды или бурая трясина? Зато вода в этой лесной впадине удивительно мягкая: сладкий настой на умерших травах, листьях, хвое и корешках. Теплая и черная, как чудный камень обсидиан, и такая же, как обсидиан, прозрачная. Вода забвения должна быть такой. Вода полесской ведьмы – Олеси. А в укромных уголках запруд цветут без запаха плебейки-кувшинки и королевы-лилии, среди которых одна крупнее остальных. Это – лилия водяного духа озера. Прочие расступаются перед ней, замирают почетным караулом. Она – в черном ореоле неподвижной воды, и бестрепетные лепестки ее светятся изнутри. Как нежное лицо японской ведьмы-оборотня. И в восковой ее красоте нет-нет да промелькнет тень руки опытного гримера-похоронщика. А скользкий стебель уходит в глубину. И держит его в руках сам дух озера… И не дай бог кому-то сорвать цветок, пусть даже для любимой… Мир полон стра-а-а-а-нных соответствий. И все совсем не то, чем на первый взгляд кажется.

Все совсем не то, чем на первый взгляд кажется. Наталья уехала. Через полгода мы узнали, что от нее ушел муж. Что уж там точно случилось – не знаю. Я никогда не рассказывал Светке, что ездил тогда в маленький шахтерский городок, где Наташа жила со своей дочкой. Протискиваясь в крошечную кухню, я отражался в зеркальной мути бюро ее бабушки-музыкантши. И не узнавал себя в косящем от старости стекле. Мы опять пили чай с жасмином за круглым столом. Бледные цветы, прекрасные, как утопленницы Гоголя, расправляли в кипятке почти прозрачные пальцы. И тихо качались в окутанных паром чашках. Я смотрел на белую крупную кисть Натальи, на вырез ее халата и чувствовал совсем близко черное озеро с тихой и сладкой водой. Что-то врал сперва про командировку. Потом, приговорив почти в одиночку бутылку коньяка, потянулся к ее руке. Но Наталья руку убрала и, развозя по клеенке ложечкой чайную дорожку, не поднимая глаз, попросила меня уйти.

Я спускался по серой цементной лестнице ее подъезда и узнавал, узнавал… Вот сейчас – пьяно скакали мысли – сквозь побелку штукатурки проступит маркером насиняченная надпись: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» Потом будет углем нарисованная свастика и оставшийся почему-то без тела член-истребитель. Ухмылка ускользающей ведьмы. Сраное ее клеймо. Знаки подспудно, но неотступно тлеющего во мне желания. Оно прорывается наружу с каждой рюмкой. И каждый раз убивается похмельным страхом что-либо изменить.

Двоеточие – самый удобный знак для записывания снов, если кто пробовал. Одна реальность заражает собой другую без всякого объявления войны. Сквозь осенний ландшафт железнодорожной насыпи, например, прорастают вдруг мохнатые тени. Они кустились когда-то по углам давно забытых мною комнат. Потом весь этот чудовищный бред может обернуться поездом и перетечь – непонятно как – под луженым эхом гремящую крышу огромного ангара. Вместе с насыпью, керамзитом и прочим дерьмом. А метастазы ползут – множатся дальше. И тебя тошнит именно от паскудной текучести этого мира. От того, что все ситуации, общая сумятица и дурные ландшафты сна, не растворяясь до конца, семафорят о себе одновременно. Подмигивают сотнями глазков из разных плоскостей. Хихикают нестройным хором. Ровно так же, как сейчас Парковая, 36, дробь 1, проступает сквозь реальность Наташкиного подъезда.

В моих кошмарах часто случалось, что один человек перетекал в другого. Или был един в двух лицах, действуя как некая субстанция. Занимал, допустим, позицию «любовница», будучи одновременно Натальей и кем-то (или чем-то) еще. Темным и жарким, жадным и непознанным. Причем, если «верхний», «узнанный» образ мог меняться, то нижний знаменатель всегда оставался постоянным. Темным и постоянным. «Трынка – волынка – гудок и матери их козодойки». Давнее, с детства знакомое мне присутствие в глубине сна женщины без лица. То, что не могло без меня просочиться во внешний мир. Но хотело жить. И то, что я обречен был искать в проходящих мимо женщинах. Женщинах, проезжающих рядом в шикарных и не очень, авто. Женщинах, пользующихся общественным транспортом. Идущих мне навстречу по улицам и разводящих в офисе перед монитором запрещенный этикой корпорации «Доширак». Хранящих на дне сумочек шоколадки в слепящей фольге и презервативы с усиками. Гордящихся своей фигурой, лицом и новыми сапогами. Цедящих, согласно должности, властные приказания. А то и стоящих, как вон та хохлатая птичка, на берегу центрального шоссе города, катящего сквозь ноябрьскую изморозь и выхлопные газы свои огни.

Я сразу все понял про эту девчонку, едва она подняла руку и заискивающе улыбнулась темному лобовому стеклу моей машины. Минус 25, однако. Сегодня с утра, отправляясь к Светке в больницу (она лежала на сохранении беременная вторым ребенком), я еле прогрел наш новенький, взятый в кредит «форд-фокус». А к проституткам, как и ко всем вообще женщинам легкого поведения (сюда могут быть причислены многие вполне замужние дамы), я всегда относился с симпатией и любопытством. Потому как немедленно вспоминал теорию пола Василия Розанова. «Люди лунного света». Откровение второго семестра первого курса. Русская философия, которой нет. Его представления о Вечной женственности, очень далеко отстоящие от бесполой и величественной Софии символистов.

Как говорила одна моя знакомая: «От избытка, а не от недостатка». Эта женщина и в бальзаковском возрасте имела несколько любовников. В том числе довольно молодых. Ласковый характер. Легкий нрав. Редкое умение бескорыстно и с радостью «давать», совмещая чувственную сторону с глубинно-материнским. Не требующим ничего взамен («Я тебя люблю просто потому, что ты есть»). Мне иногда казалось, что она понимает людей так же, как чувствует, сколько именно дрожжей и сахара нужно положить в сусло, чтобы квас вышел забористым и с горчинкой. Как безошибочно вычислить момент, когда тесто начинает свободно дышать, просясь в духовку. И какой силы должен быть огонь, чтобы корочка на жареной картошке получалась особенно хрустящей. Она знала, до какого оттенка золота нужно запечь луковицу, чтобы та за одни сутки вытянула нарыв. И хотя эта моя знакомая уверяла, что была в прошлой жизни костровой на острове Пасхи, мне всегда казалось, что она лукавит. Потому что, кроме прочего, прекрасно помнит, как полуденное солнце горячит каменные плиты древнееврейских храмов, при которых имеется много-много маленьких комнат. Там пахнет сухими цветами. Снуют ящерки. Хранятся щипцы для ритуальных углей. Чаши для омовений. И ковши для жертвенной крови. А еще живут «юницы израильские» – девушки и женщины, «не пошедшие, как прочие, в замужество, потому что имели силу и желание половое большее, чем прочие. И дар этот мудрым государством был не оплеван, а поставлен на службу всему народу и освящен». Ведь существовали же всемирные мудрецы. Всемирные воины. Почему бы кому-то – и вправду редкому, кому дано, – не быть «всемирной матерью»? «Всемирной женой»? Из которой как бы истекают потоки жизни. И которой мерещится, что «будто это она все родила», «всех родила»… «Как вечная податливость на самый слабый зов, как нежное эхо на всякий звук». И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

«Не все вмещают слово сие, но кому дано». Я так до конца и не понял, что в точности было дано той маленькой, хохлатой птичке, которую я, конечно, подобрал в минус 25 с обочины шоссе. И привез к себе. Секс с ней меня не поразил. Хотя оказался приятным и волнующим – как всякая первая прогулка по незнакомым местам. Удивило другое – в ней совершенно не чувствовалось принадлежности к профессии. Просто девушка с выступающими ключицами и трогательной линией шеи. Может, фармацевт. Может, продавец духов из «Райского яблока», а может, менеджер… (Сколько их сейчас:Ты кем работаешь? – Менеджером. – А делаешь-то что?) Чистенькая, опрятная, хотя в сумочке, действительно, набор специфический. Ну да и у секретарш, сам видел, такой не редкость. Еще Василина – вот имя вправду экзотическое – не отличалась особой разговорчивостью. Так, что-то вскользь: про театралку, про незаконченный третий курс, про работу, которую шиш найдешь… Она походила на заблудившегося худого котенка. И в первую ночь доверчиво заснула около меня, свернувшись клубочком. А я курил в темноте и привычно ощущал в районе сердца сложную конструкцию из тяжести и пустоты, которая почему-то представлялась мне стальной ажурной арматурой. Лизни на морозе – язык прилипает так, что без слез и крови не отодрать. Сраное мое одиночество. Тюрьма из сквозняков…

Когда я после ухода Василины позвонил Светке в больницу, то не чувствовал даже малейших угрызений совести. Потому что опять ничего не произошло. А Вася вернулась ко мне в тот же вечер («конечно, бесплатно, можно?»). Принесла какие-то продукты, сделала ужин. Мы ели пюре. Ели гуляш. Смотрели мультики. Немного выпили. «Опять игра в семью», – усмехнулся я про себя, но промолчал. И так продолжалось четыре дня. «Вы все такие добрые?» – спросил я Васю как-то между делом. «Да нет, – ответила она, – у меня есть знакомая – та просто мужиков ненавидит, и именно тех, кого обслуживает. Один раз мы вдвоем на вызов ездили. Так она своему клиенту заявила (я из соседней комнаты слышала): „Слабаки вы все, кто нашими услугами пользуетесь, даже бабу нормальную найти не можете“. Он только засмеялся и сказал: „Если такая сильная – найди нормальную работу“. Хороший парень, другой бы и в репу мог дать. Ты тоже хороший – добрый – и мне… как это… почему-то хочется тебя от чего-то все время защищать». «Дожили, – подумал я про себя, – охотник на ведьм под защитой бездомного, заблудившегося котенка».

В ту ночь мы проснулись с Васей очень рано, почти одновременно. Даже не проснулись – всплыли в восемь зимнего утра на круглую поверхность черного омута. Голые, лицом вверх – с открытыми глазами, раскинув руки. Стучали часы. Дрожали искаженные черной водой отражения: светящиеся окна дома напротив, свет фонаря… О наши сплетенные пальцы бился почти круглый лист иудиного дерева – обрывок сна. Под-над-сбоку просыпался дом. Ожил и поплыл вверх лифт, где-то заплакал ребенок. Наконец бледной переводной картинкой начал проступать день, в котором ничего – я точно это знал – не будет реальнее, чем вот этот момент… Тогда я рассказал Васе про жену, про сына, который у бабушки, про дочь, которая вот-вот должна родиться. Василина молчала. Потом мы позавтракали. Потом она ушла. Больше я никогда ее не видел. Сколько бы ни всматривался в девушек, стоящих по обочинам улиц. В слякоть. В снег. Под блеск косо накинутых на деревья новогодних гирлянд. Хотя это я делал больше по инерции. Я не хотел ее встретить…

А сны продолжались. И некоторые оставались такими же реальными, как события внешней жизни, которую почему-то принято считать единственно настоящей. Буквально за несколько дней до рождения Анютки я увидел во сне, как у меня обломился зуб. Осколок лежал на ладони – ноздреватый, как розовая пемза. И из всех пор его сочились черви: черные, белые, красные, с покрытыми жестким хитином телами. Почему-то зрелище не вызывало отвращения. День во сне выдался прохладным и солнечным. А дом, где все это происходило, не мучил, как обычно, дурной бесконечностью. Никаких цементных сот из нежилых помещений. Только большая, уютная комната с книжными шкафами и двумя одинаковыми диванами. Неуместно-нелепыми в этом интерьере. Откуда-то вынырнул хозяин. «Оборотистый пенсионер», – решил я и попросил пить. Тот протянул мне прозрачную стеклянную пиалу, наполненную до краев. Я поднес воду к губам и отчетливо различил на дне двух саламандр. Они походили на толстеньких ящериц. Резвились, играли друг с другом. А вода красиво отливала в цвет переливам их шкурок. Зачем-то (зачем точно – не вспомнить) я отправился на кухню долить в пиалу воды. По ходу отметил две абсолютно одинаковые кухонные плиты. А из отвернутого крана в пиалу хлынул кипяток. И у саламандр начали отскакивать лапы, превращаясь немедленно в самостоятельных животных. Я запаниковал. Но «оборотистый пенсионер», едва скрывая досаду, меня успокоил. Последнее, что я помню: я пил воду, кишащую саламандрами.

Почему исчадия огня из моего сна устроили оргию в воде? О каких противоречиях моей натуры семафорил этот образный ряд? На что лукаво намекал? «Юнг его знает», – как любил повторять студентам профессор Худорожкин. Вот только три года спустя я вспомнил этот сон отчетливо. Будто еще раз прогрезил наяву. Едва увидел на крестце у Мун, на ее неестественно бледной коже эту тварь, вытравленную синей сепией. Так не бывает, блин. Нет, так бывает. Тот же оттенок синего, что и на шершавой штукатурке: «Россию спасут ученики школы № 69, бля…» И мой – МОЙ – оставшийся без тела член-истребитель, который с Мун жил самостоятельной жизнью и летел к ней, и меня тащил за собой – в темную ночь, в мотор, за бешеные деньги нанятый, чтобы гнать лихорадочно по темной трассе, поросшей елками, скорее – скорее – через забор ее закрытого города, с риском нарваться на патруль – в ее постель, ее постель. Ты счастлив? Ты должен быть щаслив… Вот так с хрустом, через «ща». Потому что до этого ты не знал, а теперь знаешь… Реальность и сны никогда так не совпадут – без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время.

Реальность и сны никогда так не совпадут – без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время. Только короткое. Очень короткое. Анекдот из серии – как можно попасть в судьбу. Увидеть лицо, которое мучило с детства только обещанием. Просто. Создать новое соединение. Указать телефон модемного пула. Имя пользователя и пароль. Шесть часов безудержного Интернета. Но сперва нужно купить карточку. А еще раньше сесть за пиво с Севкой. И закончить водкой. Потому что он вечно задает вопросы. Вроде простые. Например: чего тебе не хватает… э-э-э? Если это… есть дом, ужин там… дети? Если жена… ну вполне… это… не коряга? Да еще любимая дочь? Сам же говоришь… красавица в три года, да… Белокурые волосы и ямочка на подбородке. Сам же утверждал, что она – главнее всех баб в твоей жизни. Никто за язык не тянул. Ты же того… столько раз рассказывал, как первый раз в лес ее поведешь… Как каждый куст покажешь… Каждый след… Ты же ее фотографии и рисунки в сумке таскаешь… Такого что-то с сыном у тебя не припомню… Извини, конечно, но почему. Он ведь так… это… на тебя похож?

И для начала ты запутаешься в этом. Объясняя, как можешь, что сын – он вроде как Светкин. Она родила его, чтобы привязать тебя. Что тогда ты не хотел. Не был готов. Совсем не думал об этом. Хотя – неважно. Проехали.

А Севка свое – зачем тебе эта дурацкая работа… а? Обналичивать чьи-то фиктивные банковские векселя? Это… зиц-председатель Фунт, понимаешь… А если того… подставят? А если срок? Из-за денег? Но они вроде… тебе никогда особо не упирались, ведь так?

– Так. – И начать издалека. Как ты еще в 20 лет в своем поселке выводил среди ночи из сарая старенький мотоцикл. И гнал за тридцать километров к вышке, стоящей на краю леса. Забирался на нее и просто курил. Смотрел на звезды, если они были. На кромку леса. На огни на том берегу пруда. И не знал, что с собой делать. Что делать с этим? Потому что – звезды и небо. Звезды и небо, а ты – человек. Всего лишь. Потому что другие – кто умеют – пишут от этого стихи. Рисуют картины. Ты не умел. И что было делать с ЭТИМ – таким пронзительным ощущением жизни, за которым сразу дышит смерть? Ослепительно-прекрасная. Как вспышка молнии. Как промельк бритвенного лезвия за минуту до удара. Иногда ты просто плакал. Иногда, если был пьян, – просто орал песни. Или громко читал стихи. Чужие. Есенин и Бунин. Реже Тютчев. Один. На вышке. Выплевывал их в небо. В звезды. В темень. А теперь… Пусть зиц-председатель Фунт. Пусть подставное физическое лицо. Зато нет ощущения давящей ответственности, и есть – легкое ощущение опасности. Бесцельной и нелепой. Но без нее тяжело почувствовать жизнь. Без нее невозможно. Они сразу тут как тут – оба два – немигающие глаза твоей тоски. С вертикально поставленными зрачками несоприродной тебе твари. Как у тех щук, которые греются в столбах лунного света. Как у чувака на Интернет-карте «Вампир», купленной в тот же вечер. На абсолютно черном фоне – вдалеке – светящийся муравейник города. Узкий серп луны. На переднем – вертикальные зрачки твари. На небритом, ей-богу, чем-то похожим на твое – узком мужском лице.

Шесть часов безудержного Интернета. Потому что ты не просто пьешь. Ты заправляешь бензином свою метлу. Чтобы лететь к звездам. А если сегодня нет звезд? Тогда подойдет и «Лав-майл». Эта свалка человеческих судеб. Все же приключение. 375 человек, которые хотят общаться. 57 в онлайне прямо сейчас. И каждый ищет. Каждый ждет. Для переписки. Любви. Дружбы. Создания семьи и регулярного секса вдвоем. А то и вчетвером. Можно Ж + Ж. Можно М + Ж. Можно М + М. Кто дрочит на ухоженные руки и блестящие волосы. Кто на джинсы. Кто на нижнее белье. Кто на авторскую песню. Кто на фьюжн. Кто ищет рабыню, кто госпожу, кто спонсора, а кто и мужское начало – сочетающее в себе «чувство юмора и серьезность», «ответственность и статность» да еще с присутствием интеллекта. И среди прочих – фотографии Мун. Рыжей Мун. Черной Мун. О себе: «Пишите – поговорим». На вопрос – что ищете: «Пишите – там посмотрим». Увлечение – керамика. 34 года. Разведена. Дочь. Живет в закрытом городе. Энск 72. В итоге 9. При чем здесь нумерология? Хотя… Надо было все проверить. Все. После того как послал ей первое письмо… Например, посмотреть – а не изменились ли линии на твоих ладонях? Потому что они меняются. Проступают вдруг розовыми царапинами под кожей. Может, новые. А может, те, что были всегда и просто ждали своего часа. Когда придет их время обозначить настоящий рисунок судьбы. Твой настоящий портрет. Счастье обретения себя? Себя – оборотня? Рога, копыта, пули из серебра?

А Мун умела читать по руке. Она и мою посмотрела в первую же встречу и промолчала. Мы сидели в кофейне. Мы могли бы сидеть где угодно. А лучше лежать. Потому что с первой же минуты, едва она вошла и села за столик – твари внутри нас зацепились глазами. Выгнули шипастые хребты. Завозили нервно чешуйчатыми хвостами. И двинулись, осторожно принюхиваясь, навстречу. Дрожа от напряжения. Проверяя будто бы в зевке растяжку клыкастых пастей. То ли для укуса, то ли для поцелуя. Если они вообще умеют целовать. Если им вообще понятно слово «нежность». Здесь не будет нежности. Не будет жалости. Не помню, сразу я это понял? Или чуть погодя? Когда с трудом оторвался от ее лица и начал рассеянно собирать взглядом пустяки вокруг. Не кафе – музей моего детства. На полках по стенам все сразу: глупая улыбка мишки. Виниловая пластинка. Футляр от «ФЭДа». Раковина рапана на подставке. Граненый стакан в подстаканнике.

Не хватает мумии пионера в красном галстуке. В синем форменном пиджаке. С авоськой пустых молочных бутылок. Стеклянных, не пластиковых. От которых еще зайчики на асфальте. Дробятся и скачут легко. Как наш с Мун разговор. Он чаще уходит в те времена, когда эти предметы, которые вокруг, еще жили. Как вещи. Не как элементы декора и знаки стиля. Немного про школу. Про ее первого мальчика. Он сжег ее портфель. За то, что она его не любила. Но она никого никогда не любила. Даже отца дочки. Воина-интернационалиста. Чтоб ему. Квартиру до сих пор не поделили. Еще вот – еле видный шрам на щеке. Слава Богу, развелись. Два года назад. Потому что тяжело жить с бандитом младшего звена. Каким бы героем в прошлом он ни был. Хотя и тогда не был. Еще есть Джон – они познакомились через сайт. Джон – канадец. Зовет к себе. Может быть, она и уедет. Когда воин-интернационалист даст добро на вывоз дочери. А может, и не уедет. Институт? Нет, не закончила. Даже не поступала. 8 лет проработала в Магадане. При американцах, которые интересовались тамошним золотом. Потихоньку выучила язык. Вернулась домой в начале 90-х, когда на приисках стало опасно совсем. Куда пойдем? Лучше не в кино. Лучше на квартиру к твоему другу. Лучше поговорить. Узнать друг друга ближе.

Прощай, олимпийский мишка! Прощай и ты, бутылка мартини, выпитая не до конца! На улице совсем темно. И твари внутри нас притаились, близко почуяв родное. Ночь. Скорость. Огни. Совсем чуть-чуть – страха. Твари присмирели. Замерли на изготовке. Василиски. Волыглазые васильки. Редкая порода саламандр-неразлучников. Смежили кожистые веки. И только вскидывались чутко, когда я, будто случайно, касался руки Мун. Пока мы ехали в моторе до Севкиного района. Пока я благодарил его в мыслях за ключи от квартиры. Целовал взасос его жену, убравшуюся с детьми на праздники к теще. Твари внутри урчали от предвкушения. И было уже неважно: что у кого какого размера, формы или диаметра. Узкие язычки злых искрящихся лилий. Скрип кровати – как скрип гирлянды над занесенным снегом и солью прудом. Безглазые рыбьи лица Деда Мороза и Снегурки. Расступившаяся черная вода, вернувшая мне ее лицо. Мое лицо. Лицо ведьмы. Потому что мы с Мун были одно. Где-то глубоко, на самом дне самих себя, где лежат, крепко захлопнув пасти, беззубки, клубятся водоросли и греются в столбах холодного лунного света неведомые твари с вертикально поставленными зрачками. Они не знают сострадания. Не знают боли. Нежности. Любви. И мы честно пытались занырнуть как можно глубже. Уйти от поверхности. Дорваться до нашей похожести. Укусить ее, высосать, вцепиться зубами, если возможно. Доцарапаться и достонаться. Почувствовать в запахе пота, который уже общий. Ухватить жадной пастью чужой чешуйчатый хвост. Замкнуться в кольцо, увидеть общее отражение. «Ты это, того… – сказал мне потом Севка, – у меня… короче, жена под все кровати зеркала сует обычно, ну традиция у них такая… от нечистой силы… Я в эту чушь не верю, понятно, но они треснули все, зеркала-то. Ты бы это…» «Трынка-волынка-гудок». Белый мотылек, который садится спящему на губы. Который приносит болезнь. Который рано или поздно приведет к тебе второго. Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него?

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него … В грустную муть темного серебра. Тронутого кляксами старости. Где слышен между тем хрустальный плач. Стеклянный, пронзительный всхлип. Долгое, постепенное, от тона к тону, угасание чуда. «Трус». «Эгоист». «Сволочь». «Брось их. Будь со мной». «Ты с ними, а я одна». Их около двадцати на мобильном – sms-сообщений от Мун. Ты еще не все открыл. И будет чем заняться, пока поезд идет до Перми. Пока в липкой усталости качается вагон. И качается желтым цветком призрак случайной станции, становясь продолжением сна. «Молчишь? Ответь хоть что-нибудь, подонок».

Сообщения можно убивать, не читая. Каждое «удалить» – как смачный плевок ведьме на хвост. И пусть она крутится волчком, волыглазая церва. В закрытом городе, за длинным цементным забором. Изученным тобой метр за метром. Там, где колючка поверху примята, – народная тропа. И есть все шансы не встретить патруль. А если доплатить таксисту и проехать чуть дальше – забор и вовсе обрывается. Но надо точно знать место. Тогда легко попадешь в атомный заповедник советских времен. Все еще чистый и на редкость зеленый. Где, по словам Мун, тоскливо так, что хочется выть. Как голодному псу. Как стае голодных псов, оставленной без лап сумасшедшим трамваем. А кладбище там – гораздо больше, чем обычно. В городах с таким населением… Еще одна станция. Еще один километр побега. Черные конвертики на дисплее мобильного. «Оставляй себе свободу, но запомни – я такая же». «Брось их». «Никогда не возвращайся». «Люблю тебя». «Ненавижу тебя». Можешь отправлять Мун ответом ее же собственные слова. Если кому-то он поможет – пин-понг черных конвертов. Сто, двести, триста ударов в бешенстве по телефонным кнопкам.

Хорошо, что еще существуют поезда. Где есть стаканы в подстаканниках. Совсем как в том кафе, где мы встретились в первый раз. И нет возможности изменить направление. Поезд не угнать, обвесившись динамитом. Его не поднять в небо, как в каком-то из фильмов Рязанова. Остается, конечно, возможность стоп-крана – но ведь ты этого не сделаешь. И не сойдешь на следующей станции. И не купишь обратный билет. Ты будешь методично – конверт за конвертом – убивать сообщения. А потом так же не спеша чистить свое ружье. В маминой квартире с окнами на пруд. С большим портретом утонувшего брата за стеклом дешевенькой стенки. Изменились разве что обои в большой комнате. Но доски пола по-прежнему выкрашены коричневым. И по-прежнему есть ощущение вселенского сквозняка. Который исключает всякую возможность жить с кем-то рядом. Быть с кем-то рядом, не причиняя ему боли. Светка просто молчала, после того как все узнала. Она не скандалила. Просто стояла, прислонившись к кухонному косяку. И слушала наш телефонный разговор. Потом сказала – со мной ты никогда так не говорил. Потом постелила мне отдельно. Потом, придя с работы, увидела меня на кухне с бутылкой водки. Кажется, у меня по лицу текли слезы. А может, просто таял снег, замешанный на соляной пыли. Потому что окно было открыто. Светка только спросила – из-за нее? Выпила со мной рюмку. Сказала – мы подождем. Ушла спать. Я курил и слышал, как она всю ночь ворочается. Как Анютка бормочет во сне. Как со страшной беззвучностью атомного взрыва раскалывается мой прежний мир. И все ближе подбирается темная вода. Я ничего не мог с этим поделать. Я ни с чем не мог ничего поделать. «Странная у тебя линия жизни, – сказала мне как-то Мун, – будто ее и нет. Она очень слабая, пунктиром. Она обрывается». Но ведь линии жизни могут меняться – не так ли? Светает, и пруд уже видно из окна. Лес на той стороне… Сейчас он возьмет ружье и выйдет из дома. Теперь ему нечего бояться. Некого искать. Он знает – что прячется в чаще сна. В самой сердцевине кошмара. И можно двигаться дальше. Как-то совсем по-новому. Лишь бы не поскользнуться буквально сейчас. На том самом месте, где когда-то стояла горка. Где, не совладав с избытком жизни, утонул его брат. Главное – не навернуться на этом новеньком, два дня как вставшем льду. Снег еще не выпал. И сквозь блестящий панцирь бутылочного стекла, сквозь вмерзшие в него молочные пузыри воздуха – видно, как подо льдом кипит жизнь. Клубятся водоросли. Снуют мальки. Не спеша проплывают тени рыб покрупнее. «Вода тяжелеет. Вода впитывает тени. Смерть для души становится водою». Так иди же, иди – как в сказке – все дальше – к волшебному лесу. Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами…

Рваная рана души моей, заноза моего сердца.

Чего нельзя найти – того и нельзя искать.

Кто прячется в чаще моего сна,

в самой сердцевине кошмара?

В черной траве, в темноте, в слепых до утра одуванчиках?

Я – один, и внутри – навсегда – беспокойство без имени.

Каждый платит за то, на что любит смотреть.

Все не то, чем на первый взгляд кажется

И «не все вмещают слово сие, но кому дано».

Реальность и сны никогда так не совпадут – без зазоров и швов, на какое-то очень счастливое время.

Чтобы дать тебе зеркало, но захочешь ли ты заглянуть в него?

Туда, где лед, повторив восход, светится розовым. Фиолетовым. Аквамарином. И трещит под ногой. И вздыхает. И поет всеми своими трещинами…

УЛИТКИ, КАК И ТОГДА

Из жизни фей

Август и неподвижная почти, маслянистая поверхность городского пруда. В черной воде змеятся отражения огней. Синие, желтые, красные. Третий час ночи. Время набирать дурацкие смс и рассказывать друг другу волшебные истории. Мы сидим на гранитном парапете. И двухлитровая бутыль пива идет по кругу. «Респект твоему сыну, – говорит Илья, – то, что я вчера с его подачи посмотрел, оказалось настоящей сказкой». Илья что-то понимает в сказках, но за пять лет нашего знакомства я так и не уловила до конца, что именно он считает «волшебным». А сегодня Илья близко наклоняется к черной воде и спрашивает, почти шепотом, чтобы не слышали остальные: «Вот скажи, ты веришь в то, что феи существуют? По-настоящему существуют? Это как в „Питере Пэне“, каждый раз, когда ребенок говорит, что фей нет, – одна из них непременно умирает».

Что мне остается? Я говорю, что верю в фей, хотя лучше было бы сказать, что никто не знает, как они умирают и как появляются на свет. Но Илюша странный. Он любит Бродского и группу «Тату», зарабатывает на жизнь дизайном, всегда таскает в сумке карты Таро, не признает цифровые фотоаппараты и снимает только на черно-белую пленку. Вечно выуживает где-то забавно-непристойные фразы и подсаживает на них всю компанию. Наша последняя совместная халтура – информационные бюллетени для областного правительства. Вот такие мы сказочники, блин. И – тем не менее…

Там все не то, чем кажется. Скалы – не скалы, а прекрасные девушки, злые монахи, разбойники или кошки, которых боги здешних мест давным-давно обратили в камень. Во времена всемогущих джиннов и беса Иблиса. И город – не город. Застывшая улитка, раскрутившая спирали своих улиц по направлению к морю. Туристы освоили только одну из них, ту, на которой расположен крошечный пятачок автовокзала, где наступают друг другу на пятки автобусы, продавцы сувениров, лепешек и фруктов. А чем выше – тем безлюднее и тише, тем укромнее маленькие домики, затейливее дворы, тем гуще и волшебнее тень от деревьев и ярче на асфальте пятна от раздавленной алычи. Тропинки петляют, разветвляются, вовсе сходят на нет – в заброшенном парке бывшей советской здравницы. В паутине, среди кипарисов. Там же растут и «бесстыдницы» – деревья, которые вечно шелушатся нежной, как шелк, корой. Из-под светло-зеленого – непременно – розовое. На самой границе парка стоит домик. Две комнатушки (перегородка выкрашена белой краской), туалет и душ – во дворе, за непрозрачной полиэтиленовой шторкой. Здесь живут бабушка Зоя, девочка Герби и ее сестра, хотя бабушка говорит, что сестра умерла, но это не так. Никто не видел Лизу мертвой, она просто исчезла год назад, в такой же точно день, когда Герби, как и сегодня, собиралась наблюдать за любовью двух виноградных улиток в саду.

А бабушка Зоя, как и тогда, уже сварила обед и уковыляла вниз, в обитаемую часть парка, где на скамейках, в тени, любили выпить коньяка, вина или пива уставшие от солнца туристы. Они закусывали местным сыром и лепешками, обсыпанными кунжутом. А бабушка Зоя угощала их желтой алычой и веснушчатой падалицей абрикоса. Как правило, ей наливали. И некоторые с удовольствием слушали удивительную историю баб-Зоиной жизни, тем более что начиналась она (маленькая хитрость бывалой рассказчицы) всегда в тех краях, откуда туристы были родом. Старушка хоть и впадала временами в светлый, как прохладное утро, маразм, твердо помнила: «земляка» встретить всегда приятно.

Беспечный день отдыхающих медленно двигался к обеду. С расположенных внизу улиц летели к небу вместе с шашлычным дымом обрывки «музыкального сопровождения». Чадили сразу все 23 кафе городка, а по просторам Сибири, Урала, Казахстана, Краснодарского края (выбирай любой) ехал раздолбанный «уазик» с молоденькой златокудрой медсестрой. Везли в больницу роженицу – то ли цыганку, то ли молдаванку – без паспорта, длинной сельской дорогой. И мотор заглох в чистом поле, и начались роды. Медсестра с матерящимся шофером сделали все, что смогли, приняли младенца-девочку. А мать вдруг совсем тяжело задышала, закатила глаза, вцепилась в руку медсестре – да так крепко, что потом на ней остались почти черные синяки (тут баба Зоя в качестве доказательства обычно оголяла свою худую, с мягкой обвисшей кожей длань, покрытую тем же нежно-коричневым крапом, что и падалица абрикосов). И как могла красноречиво пыталась описать выступившую у роженицы в уголках губ пену и ее предсмертные, хриплые заклинания – «сберечь девочку, а не то…». И свой страх, «потому что я тогда тоже на шестом месяце была, а здесь такая катавасия». После общего зачина рассказ разворачивался в зависимости от пристрастий слушателей и количества поднесенных бабушке Зое чарок, в роли которых чаще всего выступали, конечно, пластиковые стаканчики.

За каждую порцию горячительного старушка аккуратно благодарила, вытирала сухонький рот и продолжала. Некоторым подробно рассказывала, как они с шофером у костра коротали ночь, как прижимала она к груди «несчастного младенчика», другим – какими яркими были звезды и странным ощущение, что вот – совсем рядом – лежит в машине холодное мертвое тело. Кого-то интересовало, когда починили сломавшийся «уазик», и как потом девочку оформляли в приют. И чем ее кормили, пока не добрались до больницы. Здесь бабушка Зоя позволяла себе импровизации, но перед кульминацией своей истории непременно говорила: «А теперь, добрые люди, налейте, потому что тут-то все и начинается»…

И начиналось: ловко смахивая набегавшую слезу, рассказчица описывала, как через два дня после происшествия она, то есть златокудрая медсестричка «двадцати с лишним годков всего», будучи уже на шестом месяце, мыла, напевая, высокое крыльцо сельской своей больнички и – будто кто сзади толкнул – оступилась. И упала. Да как-то очень неудачно – открылось кровотечение. А тот злополучный «уазик» стоял во дворе по брюхо в лопухах и пялился на нее круглыми своими фарами. И опять показалось сестричке, что внутри машины все еще – холодное мертвое тело. «В общем, преждевременные травматичные роды, – горестно подперев щеку рукой, вздыхала баб Зоя, принимая еще одну непременную чарку, – без обезболивания делали. Какое такое для нас тогда обезболивание? Не начальство, чай! А когда операция шла, я как в бреду была – и больно ведь, и кровища – цыганку эту видела, точно рассудок у меня временами мутился, – а она все повторяла: „Говорила я тебе, предупреждала – о дочке моей позаботься, а ты ее в приюте кинула, смотри, как бы хуже чего не вышло“. Ну я тогда все молитвы вспомнила, какие еще от бабушки слышала, и сама-то выкарабкалась, а ребеночек – понятно, мертвенький, и, когда мне потом сказали, что детей я больше иметь не смогу, я уже и не удивилась. Поняла, что судьба для меня приготовила. Выписалась – и сразу в приют. А моя черноглазая там лежит. Пищит, пеленки зассанные, серые, больше на портянки похожи, нянечка пьяная, и у лялечки моей уже от сырости язвочки на попке, я ее схватила, поцеловала – знала бы, дура горемычная, что делаю».

Здесь бабушка Зоя со словами «конец первой серии» всегда заканчивала свое повествование, может быть, потому, что обладала врожденным чувством композиции, а может – имелись другие причины. И, бормоча «к внучкам пора», вставала со скамейки. Топ-топ – только не шатаемся – мимо лавровых кустов, мимо шелушащейся нежной корой бесстыдницы – домой. Хватит нам на сегодня сладкого винца, коньяка «Три мушкетера» или «Червонного пива» – возвращаемся. В домик, выглядывающий из-за черешен, где Герби, проснувшись с утра, решила проверить: найдет ли она в саду двух улиток, занимающихся любовью, – как и год назад – в тот самый день, когда исчезла Лиза.

Сестра говорила, что улитки – удивительные существа, каждая одновременно и мужчина и женщина. К тому же их пузатые домики-спирали никогда не повторяются – у всякой свой цвет и свое расположение полосок. И если стать совсем крошечной, можно путешествовать по этим полоскам – как по скрученным спиралью улицам их городка, и в конце концов попасть в совершенно удивительное место… Пустые раковины улиток Герби собирала вместе с Лизой: у каждой – в Сокровище – по несколько штук. Они печально и пусто стучали, если встряхнуть, но без Лизы Герби их почти не касалась. Без нее – не так… При Лизе все казалось волшебным и не скучным: разноцветные стеклышки и камушки, яркие перья птиц, одно с глазком – павлинье, засушенные крабы, древние глиняные черепки – некоторые с рисунком, сделанным будто спичкой или веточкой, душистые мускатные орехи, похожие на сушеный мозг обезьянки, палочки корицы, рогатый – морда чертиком – водяной орех. Да и само имя «Герби» придумала ей сестра, потому что до этого была просто Галя, которую соседские мальчишки за смуглость и угловатую худобу дразнили «галкой», а воспитательницы в детском саду, сокрушаясь «как на мальчика-то похожа, сирота несчастная», – часто звали «огольцом». И когда приходили в группу фотографы, нянечки, вздохнув, расправляли Герби платьишко, а бантик на голову просто клали сверху, потому что «ну не держался он» на жиденьких волосах. А еще кривые нижние зубки. Но Лиза говорила: «Дураки они все, мы с тобой – феи. Они вообще ничего не понимают, что красиво, а что – нет. Вот у нашей училки по математике – сережки с бриллиантом – какие-то стекляшки, дрянь, а ты посмотри на наши камушки». И выуживала в круглой жестянке из-под конфет, где хранилось Сокровище, три своих самых любимых: один – агатовый, туманный, с нежной слоистостью, словно пепельное утро в тихой заколдованной стране; другой – окатыш горного хрусталя, но не простой, а с секретом – под определенным углом вспыхивала в нем радугой подземного царства – сеточка рутила, и третий – самый страшный – яшмовая галька с «глазком» – «ведьмин взгляд», какой приносит иногда на тыльной стороне своих крыльев ночная бабочка. «Будто кто-то, – счастливо ежилась Лиза, – смотрит на нас из того мира, откуда и смотреть-то некому».

«Уж она-то знала, – подумала Герби, – попробуй столько книжек прочитать!» Лиза иногда целые дни просиживала в библиотеке санатория, куда, кроме нее, никто и не заглядывал, особенно летом. Эту полутемную комнату и не открывали почти, просто вахтером в том корпусе числилась баб-Зоина соседка – вот Лизу и пускали. А еще по выходным сестры отправлялись на автобусе (велосипед был один, старенький, с еле заметными «восьмерками» на обоих колесах) на Маяк – хоронить дельфинят. «Ну ладно, – решила Герби, – прежде чем ехать, нужно все сделать по правилам. Как говорила Лиза – главное, чтобы „след в след“, и тогда – будет нестрашно, тогда все получится. А значит, сперва я должна найти улиток… Улиток – как и тогда».

И дожидаясь, пока допотопные часы, на латунном маятнике которых даже в пасмурную погоду дремал солнечный зайчик, отсчитают «двенадцать», девочка уселась смотреть мультики по маленькому телевизору. Хотя, по правде сказать, он больше сердито трещал, жалуясь на свою черно-белую жизнь, чем показывал. Солнечные тени, негативом повторяя узор гипюровых занавесок, непростительно медленно двигались по стенам и потолку. Когда же часы, наконец, пробили, и баб Зоя уковыляла в парк, Герби вытащила из шкафа с посудой ту же самую плошку с чуть отбитой по правому краю эмалью и, стараясь не спешить (хотя больше всего на свете ей хотелось помчаться вскачь), набрала черешни. Не много, не мало – ровно столько, сколько в прошлом году. Так же не стала ягоды мыть (потому что немытые вкуснее) и улеглась под тем же самым деревом. Легкий ветерок перебирал листву, та пропускала солнечный свет ажурными кружевами, черешня в плошке подходила к концу… и тут… если бы Герби была чуть старше – она бы просто не поверила своим глазам, она бы закричала – «так не бывает» – и так бы не было, – но… порыв ветерка еще раз всколыхнул травинки, дрогнул лист виктории, и на свет божий появилась довольно крупная виноградная улитка. На зеленой раковине ее закручивались в спираль коричневые полоски.

Улитка медленно ползла, будто искала что-то, часто приподнимала верхнюю часть туловища, и та матово светилась, как темно-зеленая виноградина на свету или обсосанная уже от сахара желеобразная сердцевина мармеладки. На земле миллиметр за миллиметром проступал еле видный влажный след. Потом улитка, будто услышав что-то, замерла, напрягла свои усики-антенны, и навстречу ей из травы выползла вторая – с желтым домиком…

У Герби закружилась голова – ей показалось, что внутри нее вдруг появился, делая тело совсем невесомым, наполненный воздухом пузырь на манер тех, которые есть у рыб. Иногда они с Лизой отмывали их от слизи и крови, когда бабушка готовила уху и потрошила бычков или морских окуней, а потом сравнивали радужные отсветы на тонких, эластичных стенках с рутиловой сеточкой в окатыше горного хрусталя, удивляясь – как много внешнего сходства может быть между совершенно разными вещами.

«Еще чуть-чуть – и я улечу или уплыву», – подумала Герби, чувствуя, как учащенно начинает биться ее сердечко, хотя никуда она не бежала, а просто тихонько лежала под черешней в саду. А улитки тем временем, ошарашенно постояв друг против друга, будто не веря в свою удачу, сблизились, наконец, слиплись телами, и сладкие волны пошли по ним одна за другой. Герби подумала, что у людей все это происходит намного быстрее (они с Лизой не раз подглядывали за парочками на пляже) и уж верно – куда болезненнее (как уверяли некоторые девочки из нижнего пансионата).

Улитки между тем ощупывали друг друга усиками, потом упали, плотно прижавшись, – замерли. «Пора!» – решила Герби и, захлопнув дверь домика, вывела за калитку Лизин велосипед. Его нашли спрятанным в кустах на Маяке уже после того, как Лиза пропала, и милиция нехотя, больше для проформы, обыскивала побережье. В принципе, Герби была с милицией согласна – никакого «тела» найти не представлялось возможным, потому что еще до исчезновения сестра рассказывала ей иногда – КАК это произойдет и КАК это уже случалось с другими, например с предком одного поэта, которого забрали в свою страну феи. Кажется, однажды, гуляя по лесу, он заметил белую лошадь удивительной красоты. С тех пор его никто не видел. Но он не умер – просто стал другим – нашел то заколдованное место, попадая в которое любой предмет и любой человек теряют свою тень. Герби же для того, чтобы начать превращение, просто нужно вернуться туда, где Лиза спрятала велосипед и откуда пошла пешком. А значит – вперед – к морю, разматывая на лету спираль городских улочек, пусть бьет в глаза солнце, ветер раздувает волосы, и тело утрачивает постепенно привычные для него ощущения, разучивая первые такты совершенно нового состояния.

Герби почти и не крутила педали, пока спускалась на нижнее шоссе, после которого – только камни, можжевельник и море. Там она повернула налево – два ярких солнца в каждом колесе – и по серому асфальту покатила за город, в сторону Маяка, мимо сидящих на поребрике туристов, мусорных баков на колесиках и заколдованных скал. Туда, где они с Лизой хоронили выброшенных прибоем мертвых дельфинят.

Вернее, не хоронили, а оживляли, потому что Лиза говорила, что, если все сделать правильно – так оно и будет, то есть будет не так, как считают взрослые, а гораздо лучше. За лето сестры обычно находили 3–4 дельфиненка, погибших под винтами кораблей или поранившихся о сети. Они осторожно заворачивали несчастных в пакет и несли с собой… «Бухта радости» – называла Лиза их тайное место, хотя никто из посторонних, заплывающих сюда время от времени в погоне за дивными синими рыбами, с нею бы не согласился. Уж слишком насупленно смотрели замыкающие бухту скалы, а рисунок залегания горных пластов, смятый в причудливый узор, навсегда запечатлел родовую гримасу вулканических схваток, в которых появился на свет божий этот пейзаж. И что-то трудноуловимое настораживало в звуке здешнего эха. Дело было не только в природном резонаторе нависших над песчаной отмелью скал. Глухие, с чавкающим призвуком шлепки волн о камни и гулкое уханье забытого здесь давным-давно ржавого буя-поплавка, лязганье его цепи… Словно существовал – непонятно зачем – единый звуковой тоннель, связавший еще влажные утробы раковин, едва оставленные моллюском, норы ласточек чуть выше по побережью и трюмы затонувших кораблей, которыми, если верить рассказам местных жителей, во все эпохи мореходства были богаты воды вокруг Маяка. Наверное, так могло бы звучать – реши оно оставить в дневном мире хоть какой-то след своего присутствия – другое, слоистое и медленно ползущее время, где вполне реальны и Аониды, о которых Герби даже не подозревала, и Цербер, охраняющий вход в подземный Аид.

Попасть в бухту было не так-то просто. Сначала следовало свернуть у Маяка с шоссе. Спрятать в кустах велосипед и, углубившись в лабиринт дачного поселка, выбраться за санаторий, совсем недавно откупленный каким-то нуворишем. Новый хозяин в кратчайшие сроки заставил бить фонтан, еще десятилетие назад набравший в рот воды, а в холле главного корпуса после ремонта повесил батальную сцену времен Великой Отечественной войны (горящие немецкие танки) и Георгия Победоносца, убивающего копьем змея. Сразу за санаторием млели на солнышке развалины древнего монастыря, который только-только начали приводить в порядок силами близлежащей воинской части. Вот там-то и начиналась лестница, ведущая крутым, обрывистым спуском к морю, – страшно древняя – и Герби стало не по себе, когда она ступила в первый раз сюда без Лизы: дикий терновник сплетал ветви над ее головой в дырчатую крышу, он же перепутал всю траву по обочинам. Со всех сторон надвигались на девочку зеленые колеблющиеся тени и такой сильный аромат разогретого на солнце можжевельника, дубовой коры, неизвестных ей, белых и красных, крупных цветов, что, сливаясь воедино, тени и запахи словно стирали ее, готовя к неведомому Переходу. И кто-то, казалось, тихонько шептался в листве. Герби же боязливо ступала по истонченному веками ракушечнику, с каждой ступенькой становясь все более бесплотной, будто отлепляясь постепенно от худых ручек и ножек, убогого платьишка, стоптанных сандалий, для того чтобы осторожно сложить с себя свое тело и упорхнуть легко вслед за душами несчастных дельфинят, уже без боли глядящих с неба на свои рваные раны. И когда, в конце концов миновав морок теней и запахов, Герби свернула, не доходя до общего выхода на пляж, с лестницы, она внимательно посмотрела на свои руки, удивляясь, что те до сих пор не стали прозрачными – «как у фей», – дрожал в ушах Лизин голос. Но гораздо более странным было другое, то, чего Герби не заметила, – она уже не отбрасывала тени, хотя пик полуденного солнцестояния остался далеко позади. Дальше девочка двинулась еле приметной тропинкой. Здесь дневной свет, лишенный зеленоватого оттенка, струился легче, порхали бабочки, и, судя по кваканью лягушек, где-то совсем близко находился резервуар с пресной водой, может быть старый фонтан или заброшенный колодец. А трава по краям тропинки, отлично усвоив суровые законы выживания на нашей планете, не надеялась на ветер и снабдила все свои семена – булавы и полумесяцы – острыми крючками. Они то и дело цеплялись за подол платьишка Герби, пытаясь добавить ей весу, притормозить шаг, чтобы удержать на лишнее мгновение в радостной кутерьме щебетания и кваканья, предупреждая: не уходи от нас… Наши корни пьют из земли аромат и отраву, мы поцарапаем тебя до крови, но так лучше… Мы расскажем тебе придорожные сказки про смуглых камазистов – наследников беса Иблиса, и юных нимф-москвичек, загорающих топлес, откроем, что видели ласточки в жаркий полдень, и как загоралась ночью мертвым свечением пена у берегов, когда выпускали на задание дельфинов-убийц. Здесь ведь сразу большие глубины, тут готовили афалин-диверсантов и проводили военные испытания – морское дно до сих пор начинено ржавой смертью… Но если хочешь, мы вспомним для тебя предания совсем давние, те, что шелестели под ветром наши далекие предки: о том, как греческие корабли шли мимо этих берегов, точно по серебру, и брызги от их весел мерцали ярче звезд на небе, как зажигал в черных развалинах монастыря светлячок пасхальные огни, и звучали в листве голоса неясною сказкой, сливаясь с церковной песней в легком шелестели волн… А Черное море совсем не черное, улитка – символ сомнения и вечной жизни, а радость и печаль – сестры, только одна стоит впереди и не хочет оглянуться, пока не случится… да – пока не случится… их много – простых историй о жизни с хорошим концом, останься с нами… не уходи… Но Герби не слушала, она уже спускалась на гальку дикой части пляжа и примеривалась – какой точно камень нужно отвернуть, чтобы найти еще один Лизин след. Замерев на мгновение, девочка уверенно направилась к лежащему на отшибе валуну, перекрещенному прожилками кварца, засунула ручонку в глубокую трещину, пошарила там недолго и извлекла на свет тряпичный комок. Серыми бусинами брызнули в стороны встревоженные паучки. Внутри свернутого Лизиного платья лежали старенькие босоножки (сестры часто донашивали вещи, оставленные после сезона беспечными постояльцами), панама с широкими полями и что-то еще – в кармашке… Ну-ка, поглядим: яшмовая галька с «ведьминым глазком» и пустая раковина, расцветкой и формой – Герби готова была поклясться – точь-в-точь повторяющая домик той виноградной улитки, которая сегодня утром первой выползла из-под листа виктории в бабушкином саду. «След в след, – улыбнулась Герби, – отзыв и пароль». Все получилось. И теперь уже точно – они встретятся с Лизой и снова будут вместе играть в хорошие, может быть, совсем другие игры, которых Герби еще не знала, но которым заранее радовалась. Она быстро разделась, оставшись в одних застиранных плавчонках, не стала прятать одежду – потому что какое теперь это имело значение, раз она все равно не вернется? Еще раз посмотрела на солнце, улыбнулась и вошла в воду…

Море только сверху, от монастыря, казалось однородным синим полем с белыми барашками. На самом деле легкий шторм прихотливо перетасовал краски на бликующей поверхности, затеял веселую игру с синим, стальным, голубым, бутылочным. У береговых камней царило бесчинство. Прибой то захлестывал недоступные обычно для брызг крутые лбы валунов, то лихим водоворотом обнажал исподнее: велюровые полоски и бороды всегда скрытых от солнца водорослей – скромных зелено-охровых расцветок; он безжалостно драл из них клочки, которые взбалтывал в воде с лоскутами света, шедшего уже не сверху, как ему положено, а снизу, будто кусочек золотого и горячего солнца загнали по ошибке прямо под скалы, и теперь, обламывая узкие лучи-пальчики, оно пытается оттуда выбраться, ни в коем случае, правда, не хныча, а лукаво подсмеиваясь…

А бабушка Зоя тем временем добралась, пошатываясь, до своей калитки. Слабо позвала «Галя», оглянулась подслеповато, споткнулась о тазик с алычой. В доме включила телевизор и под его бормотание прилегла на не расправленную кровать. Поохала, повозилась немного и затихла, потом совсем по-детски всхлипнула, тихонько застонала: ей снова снился запах дыма – горела степь – и продолжался странный день, переиначивший, точнее, переначинивший ее судьбу, как если бы из куклы-матрешки, которой она себя в этих снах ощущала, кто-то вынул одно содержимое, заменив другим. Снова трясся по дорожным ухабам лупоглазый «уазик», а молодая златокудрая медсестра Зойка-шалава – все кокетливо поправляла полы куцего халатика, на который в зеркало заднего вида пялил бельма рыжий, немолодой шофер. Зойка любила таких вот – крепких, ширококостных, с усами… Ее не смущало даже то, что находилась она на шестом месяце, – с животом-то даже пикантнее (услышала в каком-то кино словцо), если умеючи. Это пусть Петька-сержант, лопух из ближайшей к их районному центру части, думает, что ребенок – его. Вовсе не факт. Да и какая разница – чей, теперь попробуй разберись, главное – захомутать вовремя, а там само пойдет. Зато роженица без паспорта действительно была, и действительно померла она тогда, и ночь коротали в степи. Луна висела низко, как огромный ломоть дыни. Сильно пахло гарью, донником и немного кровью – ведь вода-то на все про все только та, что в железной фляге, в машине, даже младенчика как следует отмыть не смогли. Слава Богу еще, когда Зойка девочку к своей груди приложила – молоко вдруг потекло, так бы, глядишь, и малявку живой не довезли. А шофер, едва ребенок заснул, к Зойке подкатил, напирал жарко, щекотал усами шею, входил сзади – больно, сильно, да и она разошлась не на шутку, может – от близости смерти ее так разобрало. Ведь вот он – наглядный пример, что раз – и в ящик, сами видите, чего уж там. И скинула она потом от неуемности в ту самую ночь, а не поскользнулась, чего ей поскальзываться – с детства шустрая была… А Петька-сержант жениться обещал, если родит она ему, к себе увезти, к морю, на юг, где растет, говорил, земляничное дерево, и цветы – с кулак, и плоды – с кулак, и земляникой пахнут, домик маленький, беленый, и крыша крыта рыжей черепицей. Потому и пошла в приют, едва оклемалась, и договорилась тихонько девчонку чужую взять да за свою выдать. Не потому, что Петьку сильно любила, а чтобы не отперся – уж больно море хотелось посмотреть. Пока же он поймет, что масть не его, – поздно будет. Стерпится – слюбится. Да и с чего он поймет? Не из сообразительных. И все получилось вроде как задумала: Петька на дембель вышел, к морю увез, ребенка на себя записал, женился. Только у судьбы, видать, свои расклады. Не смогла Зойка полюбить – ни Петьку, ни девочку, которую Марией назвала. Та, чем больше подрастала – все странней становилась. И пахла, главное, не тем всегда, не так, как обычные дети. Другие с утра – наспанным теплом и отрыжкой молочной, а эта – будто вынырнула откуда-то – дымом и водорослями, когда их прибой на берег выкинет. Потом взгляд еще – долгий, пристальный, всегда сквозь. Змеиный взгляд. Не зря ведь говорят: если хоть раз змея к коровьему вымени присосется – никогда больше молока не жди. Так и у них с Машкой – две разные породы. И если сама Зойка – теплокровная, то девчонка – чужая, из змеиных, совсем непонятных. Не умела Зойка этого объяснить – только чувствовала. Ну почему ее иногда жуть брала, когда видела, как Машка во дворе возится? Чертит что-то медленно щепкой в пыли, а вокруг камушки цветные разбросаны, стеклышки. И еще – не забыть: дверь подсобки, где Зойка, тогда уже сестра-хозяйка пятого корпуса, с очередным любовником кувыркалась, – настежь, на пороге рука об руку Петька с девчонкой. И первая Зойкина мысль – «привела отца, засранка», а ребенку-то и шести нет. Петька в каморку шагнул, лицо перекошенное, дальше – темнота… А Машка и вправду блажная выросла: молчаливая, угрюмая, и игры какие-то странные вечно, вот и внучкам, особенно Лизе, все это передалось. Так чего удивляться, что и сгинула девчонка с мамашкой одинаково? Как в объявлениях «Пропал человек» пишут: «Ушла из дому и не вернулась»: сперва Машка, потом через пять лет – Лиза… Да, может, оно и к лучшему, положа руку на сердце – кому они нужны в этом мире – такие? Дички безродные, ни кожи ни рожи, да еще с придурью… Петька помер давно, а на ее пенсию всех не вытянешь, а отцов девчонок – никто и не видел никогда, Машка их, как кошка блудливая, тишком нагуливала, слава Богу, двоих еще только успела – куда нищету плодить, траву придорожную ни жнут, ни сеют…

Старушка ворочалась с боку на бок, бормотала что-то. Казалось, она хочет выбраться из своего сна так же, как вялая оса, которая вот уже час монотонно гудела и билась об оконное стекло, силясь попасть из духоты баб-Зоиной хибары в прохладу и запахи вечернего сада. А там, под черешней расползались в разные стороны, закончив любовную игру, две улитки-галициды, которых люди окрестили виноградными. Они давно проткнули друг друга любовными стрелами, но сладкие сокращения все еще проходили по их телам, как волны по морю, на дне которого в шипастых, причудливых раковинах жили ближайшие галицидины родственники. Рассказывают, есть острова, где панцири морских улиток ценятся дороже золота, – но кто видел тот удивительный мир? И так ли уж он удивителен? А здесь – здесь по-другому: пустую раковину поднимет разве что ребенок, и сухопутным моллюскам пора копать в жесткой почве ямку для будущего потомства, чтобы отложить в нее кладку, присыпав сверху листьями для тепла… Кончается день, и скоро, совсем скоро «откроются земле светы ночи».

МАНИКЮР КАК ЯБЛОКО РАЗДОРА

Однажды с самого утра у меня был невероятный творческий подъем, и я хотела написать историю о чем-нибудь возвышенном. К примеру, о Большой и Чистой Любви, или о Настоящей Дружбе, или о Радостях Материнства. Но вместо этого посмотрела на газон и пошла его полоть. А что делать? Сказать, что наш газон на черта похож, было бы наглой и непростительной ложью, я никогда не слышала, чтобы на чертях росло столько одуванчиков. Я вообще никогда не слышала, что на чертях растут одуванчики. То есть, если быть до конца честной, наш газон даже на черта не похож… Кстати, моя прополка его не сильно облагородила, в процессе выяснилось, что травы-то на нем нет вовсе, а зато есть много одуванчиков, много маргариток, много мха, несколько нарциссов и еще какие-то, не поддающиеся идентификации сорняки. А я ведь перед зимой посеяла озимую траву, а потом, через три недели, точно по инструкции, опрыскала весь газон от сорняков и мха. Похоже, мху и сорнякам все это только на пользу пошло.

По результатам же садово-парковых работ, которыми я занималась так темпераментно, что продрала перчатки, пришлось делать маникюр. Тут уж стало не до возвышенного, потому что о каком возвышенном может идти речь, когда под ногтями два урожая картошки за сезон можно вырастить? Так что я собрала в кучу все необходимое для маникюрного процесса, положила на крылечко подушечку и устроилась на солнышке – заодно еще и позагорать ногами. Сижу, никого, кроме ногтей, не трогаю, вся при деле. На общественном газоне дети в футбол играют, кто-то барбекю жарит – вот уже восьмой год живу в Ирландии и не устаю удивляться тому, что здешний народ всегда наготове что-нибудь затеять, если вдруг делается хорошая погода. Вокруг благодать – где-то коровки мычат, у кого-то музычка играет, лето в деревне, одним словом. Если бы не ветер, можно было бы даже свитер снять, но я решила, что не стоит рисковать по пустякам.

И вспомнилось мне, как я у бабушки на даче исполняла смертельный трюк «маникюр а капелла» (в смысле соло и без музыкального сопровождения) по результатам садово-огородных работ. Причем там была не прополка газона от одуванчиков в режиме необязательной прогулки, там была серьезная пахота по-взрослому, а потом отпуск подошел к концу, и настала пора вернуться к своим производственным обязанностям. И тут я с ужасом осознала, что ногти у меня в таком виде, что даже в салон идти маникюр делать – неловко, и надо это все хоть как-то привести хоть в какое-то подобие порядка. Сначала я, по бабушкиному совету, постирала немножко белья в тазу. Моя малолетняя дочь Крошка, помню, страшно от этого развеселилась и тоже постирала в тазу. Потом я заодно постирала Крошку. Вскорости наш сад напоминал парусную регату на старте – все белое и цветное, в заплатках и плещется на ветру, красота неописуемая, только вот ногтям моим полегчало незначительно. Потом я еще безуспешно мыла ногти в тазу щеткой, мыла посуду, мыла пол, снова мыла Крошку, успевшую поиграть в песочнице, даже пожилую собаку нашу – и ту помыла. После обеда бабушка, измученная моими стенаниями о красе ногтей, прилегла отдохнуть рядом с Крошкой – та была дисциплинированная девушка и не упускала случая поваляться с книжкой после обеда, пока бабушка не уснет, а потом уже – как получится. Отбывая к послеобеденному сну, бабуля сжалилась и выдала мне свой маникюрный набор.

О, этот набор! Он заслуживает отдельного описания, даже рассказа или повести, но я – патологически ленивая личность. Скажу только, что был он выпущен немецкой фирмой «Золинген» в одна тысяча девятьсот лохматом году, но уже после войны, и в его сером кожаном футляре было все, что необходимо для маникюра, и даже кое-что лишнее, типа маленького набора для шитья. Я налила себе в тазик водицы и устроилась точно так же, как сегодня, на крылечке. И занялась делом. Ровно в эту же минуту всем остальным обитателям дачи срочно понадобилось выйти на улицу. Дело в том, что дачу мы делили с еще двумя семьями бабулиных сестер, и народу там вечно клубилось немыслимое количество. И весь этот народ повалил на улицу, причем даже тетя, с веранды у которой был совершенно отдельный выход, решила почему-то выйти из дома именно мимо меня. При этом каждый проходящий спрашивал меня, что это я тут делаю. Я всем спокойно отвечала, что я делаю маникюр, мне послезавтра на работу, а с такими ногтями я в офисе появиться никак не могу. И изо всех сил старалась не раздражаться, маникюр – занятие медитативное, требующее концентрации и погружения. При этом каждый раз, когда кто-то шел мимо, мне приходилось поднимать тазик с водой и ставить его себе на колени, потому как мой массивный зад занимал ровно половину крыльца, таз с водой – вторую, а возраст проживавшей на тот момент на даче публики не располагал к прыжкам через таз и три ступеньки. Только очередной выходящий спускался с крыльца, и я водворяла таз на место, как кому-то из недавно вышедших требовалось вернуться. Одна из моих теток превзошла самое себя: сначала она вышла и внимательно осмотрела погоду. Удовлетворившись результатом осмотра, она вернулась в дом и через пару минут выкатилась оттуда с шезлонгом, после чего долго гуляла по участку в поисках места для шезлонга с видом на меня, как главную на сегодняшний день достопримечательность. Это было крайне затруднительно из-за развешенных повсюду плодов моей дообеденной постирушки. Тетка вдумчиво ощупала белье, сообщила мне, что простыни высохли как раз под утюг, а вот пододеяльники, конечно, еще могут подсохнуть, и предложила быстро снять все простыни и сразу их погладить, чтобы не пересохли, пододеяльники перевесить в дальнюю часть сада, а Крошкины платьица и штанишки из дальней части сада, напротив, переместить поближе. На что я, задушив в зародыше раздражение, любезно ответила, что, как назло, именно сию минуту я страшно занята, но как только освобожусь, так сразу же исполню все ее рекомендации в точности. Тогда тетка не поленилась, сама перевесила парочку особенно нагло летающих простынок и растопырила свой шезлонг на освободившемся пространстве. И немедленно прошествовала в дом, откуда появилась через пару минут с книгой, положила ее в шезлонг и ушла в дом опять (я каждый раз поднимаю таз). Минут через пять тетка появилась с табуреткой, поставила ее справа от шезлонга. Следующим заходом она принесла салфетку. Потом вазочку с печеньем. Салфетку тем временем унесло ветром, а я (мерзавка) не поймала ее, ведь мне никогда не было дела до других людей, и вообще, ничего, кроме моих драгоценных ногтей, меня не интересует. На этом месте я отставила руку в сторону и полюбовалась результатами труда – пара ногтей уже были приведены в товарный вид. Тетка выковыряла свою салфетку из крыжовника, постелила ее на табуретку, придавила вазочкой и книжкой и опять проскакала в дом. Дядя, теткин муж, и вторая тетка тоже время от времени циркулировали туда-сюда, но не так демонстративно. Тетка номер раз между тем прошла еще раз с чашкой кофе, уселась, наконец, в свой шезлонг, открыла книжку и сделала первый глоток. После чего положила книжку, поставила чашку и опять помчалась в дом, как оказалось – за сахаром. У меня к тому времени остыла вода в тазу, так что я вылила ее под крыжовник («А ты не думаешь, что НАШЕМУ крыжовнику не полезна вода из-под ТВОИХ ногтей?»), сходила на веранду, сварила себе кофе, взяла сигареты и вернулась на свой насест, решив, что маникюр буду делать по безводной технологии – уж очень надоело тазом жонглировать. Увидев, что я закуриваю, тетка ехидно поинтересовалась, не стыдно ли мне курить при детях (все дети, находившиеся в пределах участка в тот момент, были моей Крошкой, и они, то есть Крошка, мирно дрыхли у бабушки под боком в дальней комнате, так что от моего курения никак не страдали), после чего сбегала в дом за сигаретами и тоже закурила. Но поскольку таза-то больше не было, и пробегавшие мимо мне уже ничем не мешали, то кайф был безнадежно испорчен. Я тем временем покончила с правой рукой (я всегда начинаю с самого трудного) и перешла к левой. В это время тетка номер два пришла со стороны своего выхода (и как это она решила меня обойти, ума не приложу) и завистливо сказала, что мы тут хорошо устроились, а у нее там тени от елок. И вообще, надо бы одну елку спилить, пока она на дом не упала, и почему бы Ане (мне то есть) вечером этим не заняться, пока она (опять же, я) не уехала. Тетка номер один радостно ее поддержала, и они стали с большим воодушевлением обсуждать, как Аня ловко залезет на крышу веранды, приставит лесенку, заберется на елку и там отпилит макушку, да так, чтобы та не упала ни на дом, ни на соседей, а машину свою Аня вполне может отогнать куда-нибудь в сторонку. Мне подумалось, что, раз уж меня обсуждают в третьем лице, как отсутствующую, я вполне могу сделать вид, что меня тут действительно нет. Однако это оказалось стратегической ошибкой, поскольку со словами: «Она нас игнорирует, совершенно обнаглела, ни до чего дела нет, дача в полном запустении, а у нее, видите ли, ногти грязные!» – обе тетушки отправились в дом на поиски веревки, которую я привяжу к макушке елки. Потом они вышли и проследовали в сарай – видимо, в доме веревки не нашлось.

Я – не поверите – по-прежнему сижу и делаю маникюр. Причем с технической частью вопроса покончено, но хрустального блеска добиться не удалось, и я перешла к закрашиванию ногтей лаком веселого голубого цвета (не потому, что я так люблю голубой лак, просто в косметичке другого не нашлось). Мне подумалось, что с ногтями, накрашенными голубым лаком, я проберусь дворами в салон к моей маникюрше Светику, и она что-нибудь придумает для придания этой части моего облика некоторой завершенности. Кстати сказать, в те благословенные времена после дачи мне надо было только помыться и сделать нормальный маникюр. Почему-то и загорала я там равномерно, и волосы хорошо лежали, и даже виться начинали от тамошней воды. Наверно, я просто была моложе и лучше…

Ну да неважно. Тем временем я докрасила ногти (удивительно, что в процессе их покраски меня никто не толкнул под руку) и решила закурить. Все курящие девушки знают, что лучше всего лак на ногтях сохнет как раз в процессе курения. Тут главное или приготовить сигарету заранее, или доставать и прикуривать ювелирно. Поскольку первого я не сделала, а второе делать опасалась – жидкости для снятия лака в случае чего в хозяйстве не было, я, как сапер, не имела права на ошибку, поэтому попросила как раз пробегавшего мимо в сто второй раз дядю – мужа тетки номер один – достать мне из пачки сигарету и зажечь спичку. Дядя все требуемое исполнил в точности, за что тут же получил пистон от своей жены, возвращавшейся из сарая с веревкой в руках (я так и хотела спросить – «мыльца дать?» – но сдержалась), потому что она (жена) тут вся убивается по общему благополучию, а он, видите ли, в то время, когда Родина (зачеркнуто) дача в опасности, кокетничает с этой пигалицей и всячески ее ублажает. И тут во мне потихоньку начало вскипать. Меня вообще очень трудно достать, у меня психика как у молодого бегемота, да плюс воспитание, да плюс опыт работы – в общем, непрошибаемая конструкция. Но, с одной стороны, именно дядя был моим родственником по крови, а не по закону, в отличие от тети, а во-вторых, я не люблю, когда меня называют пигалицей. Да, я не доросла до метра восьмидесяти. Но не доросла всего 4 сантиметра, а уж весовые мои характеристики и вовсе места для звания пигалицы не оставляют. Поэтому, чтобы избежать кровопролития, я проверила степень высыхания моего лака, затем медленно потушила окурок в пепельнице, медленно собрала маникюрные принадлежности и аккуратно сложила их в футляр, медленно застегнула его, подобрала свою подушечку и тихонько ушла к себе на веранду. Я бы, конечно, дверью бы хлопнула, но к тому времени все двери в доме уже перекосило настолько, что ни одна из них не закрывалась до конца, так что пришлось ограничиться ее прикрыванием, насколько это было возможно.

Тетки же столпились в коридорчике, в который выходили двери всех комнат, и устроили там темпераментное обсуждение моей наглости, разбудившее бабушку с Крошкой. Умный ребенок, с малолетства приученный мной дистанцироваться от взрослых разборок и ни в коем случае в них не встревать, кинулся ко мне с поцелуями и требованием полдника, а бабушка спросонья осталась выяснять, в чем дело. Тетки с удовольствием поведали ей о моем нежелании лезть на ель, добавив от себя мои ответы в нашем, так сказать, диалоге. Вообще, я люблю быть в центре внимания, у меня это всегда хорошо получается. Но вот оказаться в центре внимания персонала травматологического отделения ближайшей больнички или, что еще круче, служащих морга и похоронного бюро по результатам полета с ели в мои планы на тот момент не входило. У меня ребенок маленький, и вообще, послезавтра на работу.

Бабушка пришла ко мне суровая и спросила, правда ли я послала теток по матери, на что я ей честно ответила, что послала, и не только по матери, но исключительно мысленно, а вслух не высказывалась и вообще проявляла истинное христианское смирение – по крайней мере внешне. Бабушка подобрела и лезть на ель запретила. У нее, конечно, три внучки и правнучка, но это не повод разбрасываться ими направо и налево.

К вечеру скандал, раздутый тетками внутри себя, достиг апофигея. Они собрались на веранде у тетки номер один (дверь в дверь с нашей верандой) и обсуждали, какая я все-таки, и вообще, нравы нынче не те, и они-то такими не были, и навоза я им в этом году не купила, хотя очередь – моя. Правда, поскольку моя бабуля приходилась им как раз таки теткой и нравом была крута, от прямых наездов на меня они воздержались – уж не знаю даже, чего им это стоило.

На следующий день я собрала бабулю, Крошку, собаку и шмотки, и мы благополучно отбыли в город. А по пути я заехала к знакомому трактористу в соседний совхоз и договорилась с ним, что завтра он привезет нам на дачу прицеп навоза и выгрузит его на подъездной дорожке так, чтобы эта куча расползлась на все свободное пространство, и выход с участка был перекрыт. Мужик он был обязательный и выполнил мою просьбу в точности…

Маникюр в этот раз занял у меня почти три часа – а куда торопиться, погода хорошая, дел неотложных нет, елку пилить не надо. Спросила проходящего мимо мужа, не раздражает ли его, что уже третий час я сижу на крыльце и пилю ногти. Он недоуменно пожал плечами и поинтересовался, а почему я его об этом спрашиваю, и как он должен ответить…

📎📎📎📎📎📎📎📎📎📎